На родных пепелищах

Это была та самая дорога, по которой я в детстве ездил с отцом в Смоленск, — ельнинский большак с березами по обочинам. Березы эти, сколько я их помню, всегда были стары, дуплисты, многие с высохшими ветвями нижних сучьев. От войны их уцелело мало — изредка сухой, безобразный пень сраженного снарядом дерева либо огромный выворот рядом с воронкой, ствол, гниющий на земле…

Обезображена, изуродована вся моя родная местность. Нет сил и действительно нет слов, чтобы рассказать об этом по живому впечатлению. Каждый километр пути, каждая деревушка, перелесок, речка — все это для человека, здесь родившегося и проведшего первые годы юности, свято особой, кровной святостью. Все это часть его собственной жизни, что-то глубоко внутреннее и бесконечно дорогое. И видеть все это таким, каким оно выглядит после немцев, — это почти физическая боль. А рассказывать о виденном в оборотах литературного письма кажется кощунством, хоть и не избежать этих оборотов.

Село Язвино на пути от Ельни к Смоленску. В моей метрической справке означено, что она выдана на основании записи о крещении в книге Язвинской церкви. Здесь, за речкой, в старом парке, у самого большака, стояло здание больницы. В Язвине мы проводили кустовые, как они тогда назывались, комсомольские собрания окрестных организаций, и столько там было молодости, волнения и песен, из которых многие уже не поются, но и сейчас тронули бы душу напоминанием о юности. Язвино сожжено. Нет церкви, нет школы. А в порубленном больничном парке я с недоумением увидел белеющее свежими, еще не потемневшими бревнами какое-то новое здание под старой, совсем прохудившейся железной крышей. Это была та самая больница, куда меня маленьким мать носила к доктору. Здание было попросту ободрано немцами. Они в нем жили и топили тесовой обшивкой, чтобы не ходить далеко за дровами. В одной из палат на полу женщина, раненная в ногу. Возле нее тихие мальчик и девочка лет по девяти-десяти.

Ляхово, памятное мне тремя годами обучения в начальной школе и ярмарками на Духов день, полностью сожжено немцами летом 1942 года. Сожжено с людьми. В огне погибло около двухсот жителей, главным образом женщин и детей. Это была расправа карателей за помощь партизанам, для которых ляховские женщины выпекали хлеб и шили белье. Ляхово — село старинное, известное в истории Отечественной войны 1812 года как один из важных пунктов тогдашних партизанских действий. О нем, в частности, говорит Денис Давыдов в своих записках. Само название села позволяет отнести его возникновение к еще более давним временам. Но не эти соображения занимали душу, когда я видел ляховские пепелища, — другое…

Родное Загорье. Только немногим жителям здесь удалось избежать расстрела или сожжения. Местность так одичала и так непривычно выглядит, что я не узнал даже пепелище отцовского дома. Ни деревца, ни сада, ни кирпичика или столбика от построек — все занесено дурной, высокой, как конопля, травой, что обычно растет на заброшенных пепелищах. Никаких родных мест, никаких впечатлений, примет, узнавания. Только война с ее характерными приметами и чертами, присущими ей всюду, где я ее видел.

Когда-то приехал человек в город, где год назад сам похоронил ребенка-сына, и, к стыду, горю и страшному для себя еще какому-то чувству, не нашел на кладбище его могилки. На кладбище, где он столько гулял, бывал, выпивал, — словом, знал его, как садик при доме.

Что-то подобное испытал я, когда не смог «на местности», как говорят военные люди, на местности, поросшей всякой дрянью запустения, найти место, где был наш двор и сад, где росли деревья, посаженные отцом и мною самим. Не нашел вообще ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна.

Если так стерто и уничтожено все то, что отмечало и означало мое пребывание на земле, что как-то выражало меня, то я становлюсь вдруг свободен от чего-то и ненужен. Но потом подумаешь и так: именно поэтому я должен жить и делать свое дело. Никто, кроме меня, не воспроизведет того неповторимого и сошедшего с лица земли малого мира, мирка, который был и теперь есть для меня, когда ничего от него не осталось.

* * *

Войска идут в осенней пронизывающей мгле дождей, которые застают людей не под крышей — в шалашах или землянках, — а на марше, в бою, в непрерывном движении, тяжком, но радостном и даже спасительном при такой промозглой погоде. Солдат сушит одежду на себе, на ходу разминает тело, не дает закоченеть ногам в ботинках, в вязкой, подзолистой грязи смоленских дорог, и все дымится на нем… Кажется, вся беспримерная сила, бодрость и выносливость русского воина на походе и в бою явились нынче в людях, неустанно преследующих врага на путях, отмеченных древней славой побед над захватчиками-иноземцами.

Нынешняя слава не уступает прежней. Части войск, с которыми я шел несколько дней, уже повернули влево с большака, перерезали железную дорогу Рославль — Смоленск, перерезали шоссе того же направления и вышли к другому большаку, отрезая Смоленск.

А сегодня рано утром меня позвали к генералу. Он вышел ко мне навстречу, протягивая обе руки, и сказал:

— Поздравляю вас с освобождением вашего родного города…

* * *

Уголок деревенского огорода с молодой вербочкой у изгороди, с опрятными грядками, густо заросшими ботвой бурачков и моркови, с желтыми осенними цветами на затравеневших клумбах под окошком избы. Я никогда не испытывал такой тоскливой боли при виде разорения и уродства, как при виде этой сохранности, этого милого уголка. Потому что это такая редкость, такая случайность среди повсеместного разорения и уродства.

* * *

Бой шел на огородах уже сожженной деревни… Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:

— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок, Минуточку…

* * *

Печка с железной трубой, выведенной куда-то в стену комнаты с заржавевшей батареей центрального отопления, печка, которую топил две зимы какой-то немец. Топлю ее непрерывно весь день. Привык, что, покуда она воркует, у меня идет работа, а чуть догорит — стоп…

Как закурить новую папироску, кидаешься вновь ее растоплять, и опять она воркует. И порой такое сладкое ощущение обретенного ненадолго рабочего уюта, что боязно слишком любоваться этим: вдруг все и пропадет…

Двенадцатый час ночи, поет печка. За наружной стеной этого одинокого среди холодных развалин дома с утра не утихает дикая, древняя, допетровская русская вьюга. За внутренней стеной спят старики, мыча, стеная и что-то жалостно бормоча от своих деревенских, беженских, трудных, как сама жизнь, снов.

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Поделитесь текстом с друзьями:
Knigivmir.ru