Пути небесные

Эту книгу — последнюю написанную мной при жизни

незабвенной жены моей Ольги Александровны и при духовном

участии ее — с благоговением отдаю ее светлой Памяти.

Ив. Шмелев. 22 декабря 1936 г. Булонь-сюр-Сен

 

 

ТОМ I

I. ОТКРОВЕНИЕ

 

Эту ч у д е с н у ю историю — в ней земное сливается с небесным — я слышал от самого Виктора Алексеевича, а заключительные ее главы проходили почти на моих глазах.

Виктор Алексеевич Вейденгаммер происходил из просвещенной семьи, в которой перемешались вероисповедания и крови: мать его была русская, дворянка; отец-из немцев, давно обрусевших и оправославившихся. Фамилия Вейденгаммер упоминается в истории русской словесности; в 30-40-х годах прошлого века в Москве был «благородный пансион» Вейденгаммера, где подготовлялись к университету дети именитых семей, между прочим — И. С. Тургенев. Старик Вейденгаммер был педагог требовательный, но добрый; он напоминал, по рассказам Виктора Алексеевича, Карла Ивановича из «Детства и отрочества». Он любил вести со своими питомцами беседы по разным вопросам жизни и науки, для чего имелась у него толстая тетрадь в кожаном переплете, прозванная остряками «кожаная философия»: беседы были расписаны в ней по дням и месяцам, — своего рода «нравственный календарь». Зимой, например, беседовали о благотворном влиянии сурового климата на волю и характер; великим постом-о душе, о страстях, о пользе самоограничения; в мае — о влиянии кислорода на организм. В семье хранилось воспоминание, как старик Вейденгаммер заставил раз юного Тургенева ходить в талом снегу по саду, чтобы расходить навалившееся «весеннее онеменение». Такому-то систематическому воспитанию подвергся и Виктор Алексеевич. И, по его словам, не без пользы.

Виктор Алексеевич родился в начале сороковых годов. Он был высокого роста, сухощавый, крепкий, брюнет, с открытым, красивым лбом, с мягкими синими глазами, в которых светилась дума и вспыхивало порой тревогой, Всегда в нем кипели мысли, он легко возбуждался и не мог говорить спокойно.

В детстве он исправно ходил в церковь, говел и соблюдал посты; но лет шестнадцати, прочитав что-то запретное, — Вольтера или Руссо, — решил «все подвергнуть критическому анализу» и увлекся немецкой философией. Резкий переход от «нравственного календаря» к Шеллингу, Гегелю и Kaнту вряд ли мог дать что-нибудь путное юному уму, но и особо вредного не случилось: просто образовался некий обвал душевный.

— В церкви, в религии я уже не нуждался, — вспоминал о том времени Виктор Алексеевич. — многое представлялось мне наивным, детски-языческим. «Богу — если только Он есть надо поклоняться в духе, а в поклонении Бог и не нуждается», — думал я. И он стал никаким по вере.

Сороковые годы ознаменовались у нас увлечением немецкой философией, шестидесятые — естественными науками. В итоге последнего увлечения — крушение идеализма, освобождение пленной мысли, бунтарство, нигилизм. Виктор Алексеевич и этому отдал дань.

— Я стал, в некотором смысле, нигилистом, — рассказывал он, — даже до такой степени, что испытывал как бы сладострастие, когда при мнe доходили в спорах до кощунства, до скотского отношения к религии. В нем нарастала, по его словам, «похотливая какая-то жажда-стрась все решительно опрокинуть, дерзнуть на все, самое-то священное… духовно опустошить себя». Он перечитал всех борцов за свободу мысли, всех безбожников-отрицателей и испытал как бы хихикающий восторг.

— С той поры «вся эта ерунда», как называл я тогда религию, — рассказывал Виктор Алексеевич, — перестала меня тревожить. Нет ни Бога, ни дьявола, ни добра, ни зла, а только «свободная игра явлений». И все. Ничего «абсолютного» не существует. И вся вселенная — свободная игра материальных сил.

Окончив Московское техническое училище, Виктор Алексеевич женился по любви на дочери помещиков-соседей. Пришлось соблюсти порядок и окрутиться у аналоя. Скоро и жена стала никакой, поддавшись его влиянию, и тем легче, что и в её семье склонялись к «свободной игре материальных сил».

— С ней мы решали вопросы: что такое — нравственное? что есть разврат? Свободная любовь унижает ли нравственную личность иль наоборот, возвышает, освобождая ее от опеки отживших заповедей? И приходили к выводу, что в известных отношениях между женщиной и мужчиной нет ни нравственности, ни разврата, а лишь физиологический закон отбора, зов, которому, как естественному явлению, полезней подчиняться, нежели сопротивляться, что брезгливость и чистоплотность являются верным регулятором, что отношение к явлениям зависит от наших ощущений, а не от каких-то там «ве-ле-ний». И вот когда т о случилось, — рассказывал Виктор Алексеевич, — о н а… — он никогда не говорил «жена», — она мне с усмешкой бросила: «Никакого разврата, а… физиологический закон отбора… и зависит от наших настроений!»

Курс он кончил с отличием. Еще студентом он сделал какие-то открытия в механике, натолкнулся на идею двигателей нового типа, «как бы предвосхитил идею двигателей внутреннего сгорания дизеля».

Первые годы женитьбы он все свободное время сидел за своими чертежами, пытаясь осуществить идею. Жена любила наряды, хотела блистать в свете и блистала, а он, при всей своей страстности к жизни и ее дарам, «чуть ли не похотливости к жизни», как он откровенно признавался, вычислял и вычерчивал, уносился в таинственный мир механики, тщась раскрыть еще неразгаданные ее тайны. Его стали томить сомнения: хорошо лн сделал, что стал инженер-механиком? не лучше ли было бы отдаться «механике небесной» — астрономии? Он схватился за астрономию, за астрономическую механику, и ему открылась величественная картина «движений в небе». Он читал дни и ночи, выписывал книги из Германии, и на стенах его кабинета появились огромные синие полотна, на которых крутились белые линии, орбиты, эллипсы… — таинственные пути сил и движений в небе.

А пока он отдавался астрономии, семейная его жизнь ломалась.

Он тогда служил на железной дороге, проходил стаж; ездил и кочегаром, и машинистом, готовясь к службе движения. Как раз в ту пору началась железнодорожная горячка, инженерами дорожили, и ему открывалась блестящая дорога. И вот, когда он трясся на паровозе и подкидывал дрова в топку или вглядывался в звездами засыпанное небо и в мыслях его пылали «пути небесные», строго закономерные для него, как пара блестевших рельсов, — семейная его жизнь сгорела.

Вернувшись как-то домой раньше обещанного часа, он увидел это с такой оголенной ясностью, что, не сказав ни слова, — чего ему это стоило! — решительно повернулся и как был в промасленной блузе машиниста, так и ушел из дома: здесь ему делать нечего. Снял комнату и послал за вещами и книгами. У него уже было двое детей, погодки. Он написал родителям жены, прося позаботиться о детях, — старики Вейденгаммеры уже померли. Родители пробовали мирить, приводили детей, чтобы тронуть «каменное сердце», но он остался неумолим. Жена требовала на содержание и отказалась принять на себя вину. Он даже не ответил, и она написала ему в насмешку: «Никакой вины, а просто… закон отбора». Он написал на ее записке «Потаскушка» и отослал. Тем семейная жизнь и завершилась. Он давал детям на воспитание, но потребовал, чтобы жили они у бабушки, и иногда приезжал их поцеловать.

Вскоре он занял видное место на дороге, но скромной жизни не изменил: жил замкнуто, редко даже бывал в театре, — «жил монахом» — и все свободное время отдавал своим чертежам и книгам.

— И вот, — рассказывал он, — что-то мне стало проясняться. Я видел с и л ы, направляющие движение тел небесных, разлагал их и складывал, находил точки, откуда они исходят, прокладывал на чертежах силы главнейшего порядка… и видел ясно, что эти новые силы предполагают наличие новых сил. Но и этот новый порядок сил… одним словом, открывались новые силы еще еще… и эти новые, назовем их «еще-силы», необходимо было сложить и свести к единой. Хорошо-с. Но тогда к чему ее-то свести, эту единую?.. И откуда она, этот абсолют, этот исток-сила? Этот исток-сила не объясним никакими гипотезами натурального порядка. А раз так, тогда все законы механики летят как пыль! Становилось мне все ясней, что тут наше мышление, наши законы-силы оказываются — перед небом! — ку-уцыми. Или же тут особая сверхмеханика, которая в моей голове не умещается. Тут для меня тупик, бездонность Непознаваемого, с прописной «Н», — н е знаю, н е понимаю, н е… принимаю, наконец! Все гипотезы разлетелись как мыльные пузыри. Но как-то мелькнуло мне, озарило и ослепило, как молнией, что я узнаю, увижу… не глазами, не мыслью, а за-глазами, за-мыслью… понимаете, что я хочу сказать?.. — что я найду доказательство особой, как бы вне-пространственно-материальной силы, и тогда станет ясно до осязаемости, что все наши формулы, гипотезы и системы тут — ничто, ошибка приготовишки, сплошное и смехотворное вранье, все эти «законы» — для Беспредельного — чистейшая чепуха. И удивительно что еще? Да то, что называется «по Сеньке и шапка»: как еще из всей этой чепухи что-то еще мы получаем, какие-то все-таки законцы, и законцы относительно даже верны, в пределах приготовительного класса.

Как-то ранней весной, когда уже таял снег и громыхали извозчики, он засиделся за чертежами, докурился до одури. Взглянул на часы — час ночи. Он открыл форточку, чтобы освежиться, и у него закружилась голова. Это прошло сейчас же, и взгляд его обратился к небу. Черная мартовская ночь, небо пылало звездами. Таких ярких, хрустально-ярких, он еще никогда не видел. Он долго смотрел на них, за них, в черную пустоту провалов.

— И такую страшную почувствовал я тоску, — рассказывал он, — такую беспомощность ребячью перед этим бездонным н е п о н я т н ы м, перед этим Источником всего: сил, путей, движений!..

Черно-синие бархатные провалы перемежались седыми пятнами, звездным дымом, дыханьем звездным, — мириадами солнечных систем. Он беспомощно обводил глазами ночное небо, в глазах наплывали слезы, и ему вдруг открылось…

— Трудно передать словами, что тут случилось со мной, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Прошло лет тридцать, но я как сейчас вижу: все дрогнуло, все небо, со всеми звездами, вспыхнуло взрывами огней, как космический фейерверк, и я увидал бездонность… нет, не бездонность, а… будто все небо разломилось, разодралось, как сверкающая бескрайняя завеса, осыпанная пылающими мирами, и там, в открывшейся пустоте, в не постижимой мыслью бездонной глыби… — крохотный, тихий, постный какой-то огоннек, булавочная головка света, чутошный-чутошный проколик! И в неопределимый миг, в микромиг… не умом, я постиг, в чем-то… каким-то… ну, душевным, что ли, вот отсюда идущим чувством?.. — показал он на сердце, — что исследовать надо там, та-ам, в этом проколике….но — и это самое оглушающее! — и там-то… опять на-ча-ло, начало только, — все такое же, как и это, только что разломившееся небо! Меня ослепило, оглушило, опалило, как в откровении: дальше уже н е л ь з я, дальше — конец человеческого, предел.

Это был обморок, от переутомления, от перенапряжения мысли и зрения, может быть — от чрезмерного куренья, от дохнувшей в него весенней ночи. Он увидал себя на полу, лицом в полуосвещенный потолок. В открытую форточку вливался холодный воздух. Он поднялся, совсем разбитый, и поглядел в небо с неопределимо тревожным чувством. Звезд уже не было: так, кое-где, мерцали, в сквозистой ватке наплывающих облаков. Все было обыкновенное, ночное.

Это был обморок, продолжавшийся очень долго: часы показывали половину второго.

После он вспоминал, что в блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какие-то незнакомые «кривые», ж и в ы е, друг друга секущие параболы… новые «пути солнца», — новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, рассуждал он тогда, а просто-отражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы — «пути планет», и он, инженер-механик и астроном-механик, мог увидеть небесные чертежи — «пути». Но и еще, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн» — иначе и не назвать. И в этом — еще, другое, до осязания внятное всем существом его: тот огонек-проколик, «точку точек», — так в нем определилось, — «предел человеческих пределов, конец, бессилие».

— Со всяким подобное случалось, только без вывода, без «последней точки», — рассказывал Виктор Алексеевич. — Вы лежите на стогу в поле, ночью, и загляделись в небо. И вдруг звезды зареяли, заполошились, и вы летите в бездонное сверканье. Но что же вышло, какой итог? Я почувствовал пустоту, тщету. И раньше сомнения бывали, но тут я понял, что я ограблен, что я перед э т и м как слепой крот, как эта пепельница! что мои силы, что силы всех Ньютонов, Лапласов, всех гениев, всех веков, до скончания всех веков, — ну, как окурок этот!.. — перед этим «проколиком», перед этой булавочной головкой-точкой! Мы дойдем до седьмого неба, выверим и начертим все пути и движения всех допредельных звезд, вычислим исчислимое, и все же- пепельница, и только. В отношении Тайны, или, как я теперь говорю благоговейно, — Господа-Вседержителя. Вседержителя! Это вот прежнего моего, что я найти-то тщился, занести на свои «скрижали», — Источника сил, из Которого истекает Всё. Я почувствовал, что ограблен, Вот подите же, кем-то ограблен! протест! Я, окурок, — тогда-то! — не благоговею, а проклинаю, готов разодрать сверкающее небо, будто оно ограбило. Не благодарю за то, что было мне откровение, — было мне откровение, я знаю! — а плюю в это небо, до обморока плюю. Теперь я понимаю, что и обморок мой случился не от чего-то, а от этого «оскорбления», когда я в один микромиг постиг, что дальше — н е л ь з я, конец. И почувствовал пустоту и тоску такую, будтo сердце мое сгорело и там, в опаленной пустоте, только пепел пересыпается. Нет, не сердце сгорело: сердце этой тоской горело, а сгорело вот это… — показал он на лоб, — чудеснейший инструмент, которым я постигал, силился постигать сверх — все.

После открывшегося ему комната показалась такой давящей, будто закрыли его в гробу и ему не хватает воздуху. Он забегал по ней, как в клетке, увидал синеющие кальки с путанными на них «путями неба», хотел сорвать со стены и растоптать, и почувствовал приступ сердца — «будто бы раскаленными тисками». Подумал: «Конец? не страшно».

Он не мог оставаться в комнате и выбежал на воздух. Была глубокая ночь, час третий. Он пошел пустынными переулками. Под ногой лопались с хрустом пленки подмерзших луж, булькало и журчало по канавкам. Пахло весной, навозцем, отходившей в садах землей. Москва тогда освещалась плохо. Он споткнулся на тумбочку, упал и ссадил об ледышки руку. «По земле-то не умеешь ходить, а…» — с усмешкой подумал он и услыхал оклик извозчика: «Нагулялись, барин… прикажите, доставлю… двугривенничек бы, чайку попить». Голос извозчика его обрадовал. Он нашарил какую-то монету и дал извозчику: «На, попей». И услыхал за собой; «А что ж не садитесь-то? Ну, покорно благодарим». Это «покорно благодарим» будто теплом обвеяло.

На Тверском бульваре горели редкие фонари-масленки. Ни единой души не попадалось. Он наткнулся на бульварную скамейку, присел и закурил. Овладевшая им тоска не проходила. Все казалось ему никчемным, без выхода: то были цели, а теперь вдруг открылось, что- ничего. Кончить?.. — сказало в нем, и ему показалось, что это выход, Так же, как в юности, в пору душевной ломки, когда он решил «все пересмотреть критически», когда полюбил первой любовью, и эта любовь его — девочка совсем — в три дня умерла от дифтерита. И, как и тогда, он почувствовал облегчение: выход есть.

 

II. НА ПЕРЕПУТЬЕ

 

Мартовская ночь, потрясшая Виктора Алексеевича видением раскрывшегося неба, стала для него о т к р о в е н и е м. Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет. А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.

— Стыдно вспомнить, — рассказывал он, — что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто хлестнули по наболевшему месту — по пустоте, когда лопнуло мое «счастье». Вместо того, чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «Все мираж и самообман, и завтра все то же, то же», Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и — в жизни также.

Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как э т о будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и — ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чаю размешать ложечкой, и — глоток!.. Когда-то, при нем, техник Беляев, в лаборатории ошибся — не вскрикнул даже. И потом н и ч е г о не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… — поглядел он в небо, где проступали звезды, — эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все oт каких-то неведомых «законов», и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго будут, когда его не будет, А вдруг после т о г о, после «кристаллика», и о т к р о е т с я? Мысль о «кристаллике» становилась все заманчивей. «Ничего не откроется, а… „лопух вырастет“, верно сказал тургеневский Базаров!..» — проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки кто-то сидел, невидный. Кто-то подсел к нему, а он и не заметил. Или — кто-то уже сидел, когда он пришел сюда?

Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какая-нибудь несчастная, неудачница, — для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить: но что-то удержало, — пожалуй, еще за «кавалера» примет и обратится в пошлость, в обычное- «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся — и сел опять.

— Я вдруг ясно в себе услышал: «Не уходи!» — рассказывал Виктор Алексеевич. — Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось, мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголке. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело наверняка.

— Я испугалась, что станут приставать, — много спустя рассказывала Дарья Ивановна, — сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они — сразу мне стало легче, а они опять сели.

Он закурил — и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая — в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему, — заплакано. По всему — девушка-мастерица, выбежала как будто наспех.

— Я сразу поняла, что это серьезный барин, — рассказывала Дарья Ивановна, — и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

При первых его словах, чтобы только заговорить, — «А который теперь час, не знаете?» — сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, — это он почувствовал в темноте, не видел, — и не ответила, словно хотела остаться незаметной. Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаю-с…» — и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаю-с» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был пак будто детский, с в е т л ы й. Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его растрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть. Она неожиданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, по-детски и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно — милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе, или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.

— Я сразу поняла, что это особенный господин, — рассказывала Дарья Ивановна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, — и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москва-реку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось. Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, и все думала — нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко себя мне стало.

— Я забыл о своем… — рассказывал Виктор Алексеевич, — сердце мое расплавилось, и загорелось во мне желание утешить, спасти это юное существо, которому что-то угрожало. Я тогда подумал, что ее обесчестили… растоптали, и я присутствую при живой человеческой трагедии, и в моей власти эту трагедию разрешить. Подумайте: глухая ночь, на Тверском бульваре, и одинокая девушка, рыдает! Мог ли я пройти мимо?

Он продолжал успокаивать ее, предлагал проводить ее до дому. Захлебываясь, от слез, выдавливая толчками слова, — «совсем, как обиженный ребенок!» — она несвязно выговорила: «У меня… не… куда… идти…» Ot сказал, что оставаться ночью на улице ей нельзя, ее заберут в квартал, каждый человек должен иметь хоть какой-нибудь кров, что, наконец, он может нанять ее в прислуги, и ему очень нужна прислуга, он совершенно одинокий, а ему надо по хозяйству, у него служба, книги, и… — пусть только ему поверит, у него никакой задней мысли, и не надо обращать внимания на предрассудки. Он не раздумывал, понятно ли ей все то, что oн насказал так страстно.

А он именно «страстно» уговаривал, — вспоминал; Дарья Ивановна, — «так уговаривал, что мне думаться стало и страх на меня напал». Он говорил ей с жаром, с восторгом даже.

— Да, с восторгом! — рассказывал Виктор Алексеевич. — Все идеальнейшее, что жило во мне когда-то… — оно никогда и не умирало! — во мн проснулось. Я почувствовал, как во мне оживает отмиравшее, задавленное «анализом», как пустота заполняется… как бы краны какие-то открылись, и хлынуло!.. Заполнилась этой вот незнакомой девушкой, «несчастной», о которой я еще ничего не знал. Плач ее, прерывавшийся детски голос сказали мне в с е о ней, а я и не видел ее лица. И тогда же, при этой страстности, я каким-то краешком думал и о своем: «Пусть т а м бездонность и пустота, обман и мираж, а вот ж и в о е, и это страдающее живое протестует, вместе со мной протестует против хлада пространств небесных, против немой этой пустоты… создавшей страдающее ж и в о е». Мн даже тогда мелькнуло, что эти слезы, этот беспомощный детский всхлип опрокидывают «бездонность», и «хлад», и «пустоту»… что… э т о как-то выходит из чего-то и — для чего-то. Ну, словом, я почувствовал, что пустота заполняется. Тогда еще я не видел ни ее светлых глаз, ни ее нежного юного лица… голос только ее и слышал, детский, горько жалующийся на жизнь. Ни тени дурной мысли, какого-нибудь пошлого, затаенного намека, что вот, юная девушка… а я мужчина, давно безженый, уговариваю ее пойти ко мне. Только жалость во мне горела и грела душу.

Она перестала плакать, доверилась. Сказала — «как батюшке на духу сказала, так я уверилась», — что она золотошвейка, от Канителева, с Малой Бронной, с семи лет все золотошвейка, стала уж мастерица, что определила ее тетка, а теперь сирота она… что Канителиха тоже померла недавно, и теперь от хозяина нет житья, проходу не дает…. всех мастериц на «Вербу» отпустил, на гулянье, а ее оставил, приставать стал… заперлась от него в чулане… до ужина еще вырвалась в чем была, все сидела, дрожала на бульваре.

Он узнал, что не к кому ей идти, только матушка Агния ее жалеет, монахиня в Страстном, знакомая теткина… лоскутки ей носит, матушке Агнии, а она одеяла шьет… что теперь бы с радостью в монастырь укрылась, а матушка Агния может похлопотать, только все ее деньги у хозяина, семьдесят рублей, и паспорт, а монастырь богатый, так не берут, вот она и сколачивала на вклад, двести рублей желает матушка Ираида, казначея… что, может, возьмут за личико, все-таки не урод она… матушка игуменья с чистым личиком очень охотно принимает, для послушания… и голос у нее напевный, в крылошанки сгодиться может… головщица с правого крылоса матушка Руфина не откажет, матушка Агния попросит… что святые врата закрыты, и она ждет заутрени: как ударят — тогда отворят.

Он слушал этот путаный полудетский лепет, в котором еще дрожали слезы, но сквозила и детская надежда, когда она говорила; «Матушка Агния попросит». Говорила с особенной лаской, нежно: «А-гния», со вздохом. Он так же ласково, невольно перенимая тон, как говорят с детьми взрослые, радуясь, что не случилось «непоправимого», сказал ей, что все устроится, что, конечно, матушка «А-гния попросит, и двести рублей найдутся…» — и тут, в стороне Страстного, вправо от них, ударили. «Пускают»… — сказала она робко и встала, чтобы идти на звон. Но он удержал ее.

— Я хочу вам помочь. Вам надо разделаться с хозяином, получить жалованье и паспорт, — сказал он ей. — Вот моя карточка, я живу тут недалеко. Если что будет нужно, зайдите ко мне, я заявлю в полицию, и…

Она поблагодарила и сказала, что матушка Агния заступится, сходит сама к хозяину.

— Я испугалась, что такой господин так для меня стараются, — рассказывала Дарья Ивановна, — из-за девчонки-золотошвейки, да еще наш хозяин начнет позорить, а он ругатель… и что подумают про меня, что такой господин вступился…

Но он заставил ее взять карточку — мало л и что случится. А Страстной благовестил и звал. Она быстро пошла в рассвете. Он догнал ее и сказал, что дойдет с ней до монастыря, проводит. Она стала просить, чтобы не провожал: «Матушка Виринея нехорошо подумает, вратарщица…» И тут он ее увидел: смутные, при рассвете, очертания девичьего лица, детские совсем губы, девственно нежный подбородок, молящие светлые глаза. На него повеяло с ее бледного, полудетского лица кротостью, чистотой и лаской. Он подумал: «Юная, милая какая!» Она поблагодарила его за доброту, — «так обошлись со мной…» — в голосе задрожали слезы — и пошла через площадь к монастырю. Он стоял у конца бульвара, следил за ней. Рассвет вливался, розовели стены, монастыря. Было видно, как в святые ворота, под синий огонек фонарика-лампады, одиноко вошла она. Он почувствовал возвращавшуюся тоску свою.

Домой… Чтобы вернуть то светлое, что почувствовал он в себе на ночном бульваре, что вдруг пропало, как только она ушла, он перешел площадь и, раздумчиво постояв, вошел в монастырские ворота.

Он узнал широкий настил из плит, — в детстве бывал тут с матерью, — занесенные снегом цветники, и с чувством неловкости и ненужности того, что делает, вошел в теплый и полутемный храм, пропитанный душно ладаном. Глубоко впереди, перед смутным иконостасом, теплилась одиноко свечка. Тонкий девичий голос скорбно вычитывал молитвы. Он прислонился к стене и озирался, не понимая, зачем он зашел сюда. И увидал е е: она горячо молилась, на коленях. Тут хорошо запели, — словно пел один нежный, хрустальный голос: пел такое знакомое, забытое… — когда-то и он пел это, в церковном хоре, у Сретенья: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный… и одежды не имам, да вниду в онь…» Он слушал, не без волнения, как повторили слова, мысленно пропел сам: «Просвети одеяние души моея, Светодавче…» Рассеянно перекрестился, думая: «А хорошо, очень хорошо», — и под зоркими взглядами монахинь вышел на свежий воздух.

Так, в темную мартовскую ночь, на Тверском бульваре, где поздней порой сталкиваются обычно ищущие невысоких приключений, скрестились пути двух жизней: инженера-механика Виктора Алексеевича Вейденгаммера, 32 лет, и золотошвейки Дарьи Ивановны Королевой, 17 лет. Случилось это в ночь на Великий Понедельник.

 

III. ИСКУШЕНИЕ

 

Эта ночная встреча на Тверском бульваре стала для Виктора Алексеевича переломом жизни. Много спустя, перед еще более важным переломом, он прознал в этом «некую благостно направляющую Руку». Но в то раннее мартовское утро, на Страстной площади, случившееся представилось ему только забавным приключением. Смешным даже показалось, как это он разыграл романтика: утешал на бульваре незнакомую девицу, растрогался, проводил до святой обители, для чего-то и сам вошел, постоял у заутрени и даже не без волнения взглядом искал е е в полумраке храма, — совсем как герой Марлинского или Карамзина. Но за усмешкой над «несчастным героем нашим» была и мимолетная грусть, что милое это личико больше ему не встретится.

И вот что еще случилось.

Выйдя на площадь, освещенную ранним солнцем, розовую, «весеннюю», — так и назвал тогда, — он почувствовал небывалую легкость, радостное и благостное, позабытое в юных днях, — «розовый свет какой-то, освобождение от каких-то пут. как бы душевное выпрямление». Мысль о «кристаллике», казавшаяся ему ночью выходом, теперь представилась совершенно дикой. Мало того: началось сразу, и очень бурно, coвceм иное.

— Специалисты, — невропатологи или физиологи… — разберутся в этом по-своему… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Стыдно вспомнить, но мной овладело бурное чувство вожделения. Теперь я знаю — и не только по «житиям», — что нечто подобное бывает с иноками, с подвижниками даже, и заметьте: во время сильнейшего душевного напряжения, когда все в них «вознесено горе», когда они предстоят перед наисвященнейшим, так сказать… и вдруг — «бесовское наваждение», бурное вожделение картины великого соблазна. Люди духовного опыта это знают. Бывало со мной и раньше нечто похожее: после большой умственной работы, экзаменов, например, когда тело изнемогало, — в недрах, как бы в протест, начинается будораженье, раздражение «темных клеток», должно быть, смеж ных со «светлыми». Я тогда так и объяснил, увлеченный работой Сеченова «Рефлексы головного мозга». То же бывает после радений у сектантов И вот в то утро, после величественного «Чертога»… — и тогда мне, неверу н и к а к о м у, этот тропарь показался проникновеннейшим: «Просвети одеяние души моея, Светодавче!»… — после целомудреннейших, хрустальных голосов юниц чистых, курений ладанных я почувствовал бурный прилив хотений. Не сразу, правда. Сперва — восторг, так сказать, пейзажный: из-за монастыря, влево от меня, за голыми деревьями бульвара, над где-то там Трубной площадью, местом довольно «злачным», заметьте это… — розовым шаром солнце, первовесеннее. Воздух!., розовый воздух, розовый монастырь, розовые облачка, огнисто-розовые дома, розоватый ледок на лужах, золотистый навоз, подмерзший, но раздражающе остро пахнущий. Ледок… в кружевцах ледок, в кружевных пленочках-иголках, и под ними журчит водичка, первовесенняя. Увидал эти лужи-пленки и, как мальчишка, давай похрустывать и смотреть, как из дырок свистят фонтанчики. Страстную радость жизни почувствовал, всеми недрами… и меня вдруг осыпал-защекотал какой-то особенно задорный, трескучий щебет откуда-то налетевших воробьев.

В таком розовом настроении он проходил по площади, и его чуть не сшибла мчавшаяся коляска с офицерами и девицей: мелькнули эполеты золотые, играющий женский голос задорно крикнул: «Гут-моэн-майн-киндхен!» ~~ блеснула крахмальная оборка юбки. Его кинуло в жар от этого лёта и голоса. Захотелось курить, но спичек не было, — оставил, пожалуй, на скамейке. Он пошел бульваром, размашисто, распахнув пальто, — стало вдруг очень жарко. Издали увидал скамейку, подумал — не она ли? — и угадал; валялась под ней коробка серничков. Он сел, с жадностью закурил, и тут началось «искушение», — бурный наплыв хотений.

— Таких бурных, — рассказывал Виктор Алексеевич. — никогда еще не бывало… и в самых кощунственных подробностях, которыми я разжигал себя. И в центре всего этого омерзительного сора был этот чудесный монастырь с его благостной лепотой, с голосами юниц и с той, которую я только что «спасал», а теперь… мысленно растлевал.

Он вызывал в мечтах милое личико, полудетское, нежное, бледное в наливавшемся рассвете, и трогательный голос, в котором теперь звучало глубокое-грудное, задорное, как крик промелькнувшей немки. Тут же припуталась и белая оборка юбки, и синее платье, обтягивавшее ноги, и темные кудряшки, выбившиеся прядкой из-под платочка, и серые глаза в испуге, и по-детски раскрытый, беспомощный и растерянный, бледный рот, с чуть отвисшей губкой. Эта беспомощность и растерянность привлекали его особенно. Ему представлялась такая возможная, но — досадно — неосуществившаяся картина: он уговаривает ее пойти с ним, и она растерянно готова, и вот они идут, в рассвете… и она остается у него. Он досадовал на себя, что поступил необдуманно, не отговорил ее от этой прикрытой благочестием кабалы, от даровой работы на тунеядок, на этих чернохвостниц, важно пожевывающих губами матушек, игумений, казначей. Припоминал рассказы-анекдоты о столичном монастыре у веселого бульвара, о миловидных послушницах и клирошанках, которых настоятельницы-ловкачки отпускают на ночь к жертвователям-купцам и всяким там власть имущим. И он, в сущности, сам толкнул юную, чистую девушку в эту яму, сказав, что двести рублей для вступления в монастырь найдутся. Возьмут ее с радостью, конечно… за одно золотошвейное мастерство, помимо всего другого… — хорошенькая, глаза какие! — там это нужно для всех этих пустяков-прикрытий, — для «воздухов», покровов, хоругвей, чего там еще!.. — а в свободный часок будут отпускать напрокат, «во славу святой обители».

— Такие и еше более растлевающие мысли меня сжигали, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я, человек культурный, нес всю эту — убедительную для меня тогда — чушь. Мне хотелось просто и м е т ь эту беззащитную, но это хотение я старался прикрыть от таившегося во мне надсмотрщика, А хотение напирало, и я напредставлял себе, как веду ее, как она нерешительна, но потом, шаг за шагом… Даже утренний час представил, с горячими калачами и «рюмочкой портвейнца»… — тут же у гастрономщнка Андреева, против генерал-губернатора, прихватить икорки, сыру швейцарского, тянучек… — непременно тянучек, они очень тянучки любят, такие полудети, — фисташек и миндальных тоже, — все до точности расписал. И как она будет ошеломлена всей этой роскошью, как будет благодарна за спасение, и… Словом, я уже не мог сидеть спокойно. Наворачивать раздражающего мне уже было мало. Я даже позабыл, что к десяти мне надо в депо на службу, проверять паровозы из ремонта.

В таком состоянии одержимости он направился дальше по бульвару. Было еще безлюдно, а ему хотелось какой-нибудь подходящей встречи. Поднявшееся в нем т е м н о е закрыло чудесное розовое утро, и его раздражало, что бульвар пуст, что нет на нем ни вертлявых весенних модниц, ни жеманных немочек-гувернанток, ни даже молодых горничных или модисток, шустро перебирающих ногами, подхватив развевающийся подол. Дойдя до конца бульвара, он опять повернул к Страстному и увидал монастырь с пятью сине-золотыми главками за колокольней. Эти главки жгли его колким блеском сквозных крестов, скрытым под ними ханжеством. Дразнила мысль- зайти как-нибудь еще, послушать миловидных клирошанок, бледноликих и восковых, в бархатных, франтоватых, куколях-колпачках. Это казалось таким пикантным: «как траурные институтки». Казалось, что в с е может легко осуществиться: у ней есть его карточка, она может прийти к нему, попросить насчет паспорта или просто поблагодарить за участие… — «как обошлись со мной!» — можно уговорить, и она останется у него. Все казалось теперь возможным. Он спустился Страстным бульваром, постоял нерешительно у Петровских ворот и пошел вниз, к Трубе. На бульваре попалась ему бежавшая с калачами горничная, и он посмотрел ей вслед, на ее бойкие, в белых чулочках ноги. На Трубной площади, у «греховного» «Эрмитажа», стоял только один лихач. Он поманил его, даже не думая, куда и зачем поехать, но лихач почему-то отмахнулся.

С того утра началась угарная полоса блужданий, удачных и безразличных встреч. И во всех этих встречах и блужданиях дразнило и обжигало неотступно — «как зов какой-то» — казалось бы, уже потускневшее, как бы виденное во сне под сине-золотыми главками, за розовыми стенами, милое личико под куколем. В блужданиях, ставших теперь обычными, средоточием оставался монастырь. Виктор Алексеевич, «как одержимый, в дрожи», приходил слушать пение, разглядывал миловидных клирошанок, но е е не видел ни разу. Были из них красивые, и все были затаенно-скромны. «Из приличия», он давал на свечи и даже снискал благоволение старушки-свещницы, которая уважительно ему кланялась и всегда спрашивала: «Кому поставить накажете-с?» Но за три месяца так и не решался спросить у нее, здесь ли послушница Даша Королева.

— Я кружился у монастыря, — рассказывал Виктор Алексеевич, — как лермонтовский Демон, и посмеивался- язвил себя. И чем больше кружил, тем больше разжигался. Тут столкнулись и наваждение и… как привождение. Меня в е л о. Иначе нельзя и объяснить, что со мной случилось. И вот когда я почувствовал, что так дальше не может продолжаться, — я отказался от перевода в Орел с значительным продвижением по службе, стал запускать работу, и нервы мои расстроились невероятно, — я, наконец, решился.

В душный июльский вечер, когда даже на бульварах нечем было дышать, он вдруг почувствовал мучительную тоску, такую же безысходную, как в памятную мартовскую ночь, когда с облегчением думал о «кристаллике». Это случилось на бульваре. Он пошел обычной дорогой — к монастырю. Было часов шесть, ворот еще не запирали. Совсем не думая, что из этого может выйти, он спросил сидевшую, как всегда, у столика с оловянной тарелочкой пожилую монахиню, можно ли ему повидать «матушку А-гнию». Старушка приветливой да же с поклоном сказала, что сейчас вызовет привратную белицу, она и проводит к матушке. И позвонила в сторожевой. Этот «зовущий» колокол отозвался в сердце Виктора Алексеевича звоном пугающим и важным: «Н а ч а л о с ь», — так и подумал он. А старушка допрашивала, не родственничек ли будет матушке Агнии: «Она у нас из хорошего звания, дочка 2-й гильдии московского купца была, из Таганки… пряниками торговали». Привратная белица повела его в дальний корпус, мимо густо-пахучих цветников, полных петуний и резеды; белицы, во всем белом, их поливали молча.

В глубокой, благостной тишине, в запахе цветов, показавшемся ему целомудренным и благодатным, в робких и затаенных взглядах из-под напущенных на глаза белых платков трудившихся над цветами белиц, в шорохе поливавших струек, в верезге ласточек, в дремлющих на скамьях старушках — во всем почувствовался ему «мир иной». Тут впервые он ощутил неуловимо бегло, что «эта жизнь имеет право на бытие», что она «чувствует и поет молчанием».

— Я ощутил вдруг, боясь и стыдясь додумывать, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что все эти девушки и старухи в ы ш е меня и чище, глубже… что я забрался сюда, как враг. Я тогда в самом деле почувствовал себя т е м н ы м… нечистым себя почувствовал. Я старался прятать глаза, словно боялся, что эти, ч и с т ы е, все узнают и крестом преградят дорогу. Но при этом было во мне и поджигающее, «бесовское», что вот, мол, я, демон-искуситель, п е р е с т у п л ю! Некое романтичное ухарство. И-присутствие с и л ы, которая ведет меня, и я бессилен сопротивляться ей.

«Переступал», а ноги дрожали и слабели. Он кланялся вежливо особенно почтенным старицам, недвижно сидевшим с клюшками. Властный голос спросил белицу: «Не к матери ли Ираиде?»- и белица ответила, склонившись: «К матушке Агнии, сродственник». Вот уж и ложь: но — «началось», и теперь будет продолжаться, В прохладном каменном коридоре белица тихо постучала, пропела тонехонько «входное», и Виктор Алексеевич получил разрешение войти.

Он увидал высокое окно в сад, наполовину завешенное полотняной шторой, а у окна на стуле сухенькую старушку, торопливо повязывающуюся платочком. Старушка, видимо, только что читала: лежала толстая книга и на ней серебряные очки. Были большие образа, и ширмы, и обвитая комнатным виноградом арка в другой покой. Старушка извинилась, что встать не может, ноги не слушают, предложила сесть и спросила: «От какого же родственника изволите вы пожаловать?» Спросила об имени и отчестве. Он смотрел на нее смущенно: такая она была простая, ясная, ласковая, доверчивая.

— Я растерялся, — рассказывал Виктор Алексеевич, — смотрел на нее, будто просил прощения, и чувствовал, что матушка Агния все простит. И тут же сообразил, что вполне естественно мне спросить: старушка такая и не подумает ничего худого, совсем она простосердая… такую всегда обманешь. «Началось» — надо продолжать.

И он спокойно, даже деловито сказал, в чем дело… что его интересует участь несчастной девушки, и надо бы ему раньше, но по делам был в отлучке и запоздал. Старушка выслушала, ласково поглядела, улыбнулась, и засияло ее лицо. Она обернулась к арке, в другой покойчик, и сказала, как бы показывая туда:

— А как же, батюшка… со мной живет, вон она, сероглазая моя!

Эти простые слова показались ему «громом и молнией»: ослепило его и оглушило. Он даже встал и поклонился матушке Агнии. Но она приняла это совсем спокойно, сказала: «Зачем же благодарите, батюшка… сирота она, и я ее тетку знала, а золотые руки-то какие… такую-то каждый монастырь примет, да еще порадуется. И не благодарите, батюшка… и матушка-игуменья рада. Мы бы давно к вам пришли, да ноги не пускают… велела ей, сколько раз говорила — пошли хоть письмецо доброму барину, поблагодари, а она… совестливая такая, стесняющая, боялась все: „Ну-ка они обидятся“. Ну вот, Дашенька, а теперь сам барин пришли справляться… хорошо разве, человека такого беспокоим!» — сказала старушка в другой покой, а Виктор Алексеевич сидел и мучился — теперь уже другим мучился: и таких-то- обманывать!

— Будто случилось чудо, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Простые слова, самые ходячие слова сказала матушка Агния, но эти слова осветили всего меня, всю мерзость мою показали мне. Передо мной была чистота, подлинный человек, по образу Божию, а я — извращенный облик этого «человека», и я с ужасом… с ужасом ощутил бездну падения своего. То, т е м н о е, вырвалось из меня, — будто оно сидело во мне, как ч т о — то отделимое от меня, вошедшее в меня через наваждение. Оно томило меня, и вот, как «бес от креста», испарилось от этих душевных слов. Ну да, физиологи, психологи… они объясняют, и по-своему они правы… но и я, в своих ощущениях, тоже прав: темная сила меня оставила. А ведь я шел на грех, — ну, «греха» тогда я не признавал, — на низость, если угодно, шел на обман. Обмануть эту Агнию… человеческую овечку эту, выведать про девицу и эту девицу совратить, сманить, обманно вытащить ее из-за этих стен, увлечь, голову ей вскружить и оставить для себя, пока она мне нужна… а там!.. Не задумывался, что будет «там». И — сразу перевернулось на иное…

А вышло так. Старушка не раз выкликала Дашеньку, но та только робко, чуть слышно, «как ветерок», отвечала; «Я сейчас, матушка». Он ожидал смущенно, раздавленный всей этой чистотой и ясностью, а матушка Агния, благодушно мигая, как делают, когда говорят о детях, поведала шепотком, что это она стыдится такого господина, глаз показать боится… «А уж как она про вас… редкий день не помянет… „Господь мне послал такого святого господина“, — так все и поминает. Она и в обитель-то к нам боялась тогда, как тоже поглядят… ну-ка побрезгуем, не поверим, матушка-то игуменья строгая у нас, ни-ни… ну-ка какое недоумение с квартальным или там девичье обстояние, — вот и боялась. А вы как ангел-хранитель были, наставили ее про обитель, она и укрепилась. Разобрали дело, послали письмо квартальному, а нас он уважает, — с Канителева и истребовали пачпорт. А она — золотые руки, и голосок напевный, скоро и в крылошанки благословится, на послушание певное… стихирки со мной поет, живая канареечка».

Он слушал воркующий шепоток, и тут появилась Дашенька. Она не вошла в покой, а остановилась под виноградом, молвив послушливо: «Что, матушка, угодно?»

— В этот миг все для меня решилось, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Это была не та, какую я, т е м н ы й, вожделением рисовал себе. Передо мной была осветленная, возносящая красота. Не красота… это грубое слово тут, а прелестная девичья чистота… юница, воистину непорочная. Большие, светлые, именно — осветляющие, звездистые, глаза… такие встречаются необычайно редко. В них не было тревожного вопрошания, как тогда; они кротко и ласково светили. Раз всего на меня взглянула, осияла и отвела. И я понял, что отныне жизнь моя — в ней, или все кончится.

Матушка Агния сказала: «Ну, сероглазая моя, подойди поближе, не укусят». Она подошла ближе и сказала, кланяясь чинно, как белица: «Благодарю вас покорно, барин». Он поднялся и поклонился ей молча, как перед тем поклонился матушке Агнии: исходившему от нее с в е т у поклонился.

— Теперь это мне ясно, — вспоминал Виктор Алексеевич, — я поклонился п у т и, по которому она повела меня…

Он сказал, обращаясь к матушке Агнии, что он очень рад, что благой случай устроил все. Старушка поправила: «Не случай, батюшка, а Божие произволение… а случай-то — и слово-то неподходящее нам…» — и улыбнулась ласково.

Он «в последний раз» — казалось ему тогда — оглянул белицу, от повязанного вкруг белого платочка с ясной полоской лба, от сияющих глаз, от детски-пухлого рта, по стройному стану, в белом, все закрывающем одеянии до земли. Поклонился и вышел, провожаемый добрым взглядом и словами матушки Агнии, спохватившейся: «Да проводи ты, чего замялась… как бы они не заплутали»,

Не было слышно шагов за ним.

 

IV. ГРЕХОПАДЕНИЕ

 

По рассказам Виктора Алексеевича и по «смертной записке к ближним» Дарьи Ивановны, эта июльская встреча в келье матушки Агнии осталась для них благословеннейшим часом жизни. С этого часа-мига для него началось «высвобождение из потемок», для нее — «греховное счастье, страданием искупаемое».

Выйдя из монастырских ворот на Тверской бульвар, Виктор Алексеевич даже и не заметил ни многолюдства, ни «черной ночи», вдруг свалившейся на Москву: от Триумфальных ворот, с заката, катилась туча, заваливая все отсветы потухающей зари, все небесные щели, откуда еще, казалось, текла прохлада; сдавила и высосала воздух и затопляющим ливнем погнала пеструю толпу, устрашая огнем и грохотом. Виктор Алексеевич стоял на пустом бульваре, насквозь промокший, смяв свою майскую фуражку и с чего-то размахивая ею, — «приветствовал Божий гром».

— Я тогда все приветствовал, словно впервые видел, — рассказывал он:- монастырь, розовато вспыхивавший из тьмы, бившие в кресты молнии. Я был блаженно счастлив. Все изменилось вдруг, получило чудесный смысл, — какой, я не понимал еще, но… великий и важный смысл. Будто сразу прозрел душевно… не отшибком себя почувствовал, как это было раньше, а связанным с о в с е м… с Божьим громом, с горящими крестами, с лужами даже, с плавающими в них листьями. Озарило всего меня, и сокровенная тайна бытия вдруг открылась на миг какой-то, и в с е о п р е д е л и л о с ь, представилось непреложно-нужным, осмысленным и живым, в свято-премудром Плане, — в «Живой Механике», а не в «игре явлений»… иначе не могу и выразить: и этот страшащий гром, и освежающий ливень, и монастырь у веселого бульвара, и кроткая матушка Агния, и — о н а, девичья чистота и прелесть. Смыло, смело грозой всю мою духоту-истому, от которой хотел избавиться, и я почувствовал ликование- все обнять!

Это желание «обнять мир» вышло не от избытка духовности, как у Дамаскина или Франциска Ассизского, а из родственного сему, — из светлого озарения любовью.

— С той встречи, с того в и д е н и я в келье, с той освежительной грозы я полюбил впервые, — рассказывал Виктор Алексеевич, — хотя и любил раньше. Но те любви не озаряли душу. Да что же э т о?! Она, простая девушка, монастырка, не сказала мне и двух слов, ничего я о ней не знал, и вот… только звук ее голоса, грудного, несказанная чистота ее, внятая мною, вдруг, и эти глаза ее, кроткий и лучезарный свет в них… очаровали меня, пленили и повели. И, не рассуждая, я вдруг почувствовал, что именно в этом моем очаровании и есть смысл, какая-то бесконечно-малая того Смысла, который я ощутил в грозу, — в связанности моей со в с е м.

С того июльского вечера начались для Виктора Алексеевича мучения любовью и в мучениях — «духовное прорастание». А для Дарьи Ивановны было совсем иное. В оставленной ею «смертной» значилось так:

«Сердце во мне сомлело, только его голос услыхала. И тут почудилось мне, что что моя судьба, великая радость-счастье, и большое горе, и страшный грех. Я побоялась показаться, а сами руки стали повязывать платочек. А зеркальца не было, и я к ведерку нагнулась, только что воды принесла цветочки полить, жара была. Взглянула на Страстную Матерь Божию и подумала в сердце, будто Пречистая мне велит: „Все прими, испей“. И вот испила, пью до сего дня. Сколько мне счастья было, и сколько же мне страдания. А как вышла и увидала лицо его, и глаза, ласковые ко мне, тут я и отнялась вся и предалась ему. И такая стала бессильная, что вот возьми меня за руку, н я ушла бы с ним и все оставила».

И через страницы дальше:

«Тогда томление во мне стало греховное, и он приходил ко мне в мечтаниях. А молитвы только шептались и не грели сердце».

А для него началось «горение вдохновенное». Его оставили темные помышления, и он одного хотел: видеть ее всегда, только хотя бы видеть. Ему предложили уже не Орел, а Петербург: его начальник, очень его ценивший, был назначен по Главному управлению и тянул с собой. Но он отказался, «сломал карьеру».

С того грозового вечера кончились его встречи на бульварах, прогулки на лихачах, с заездами на Ямскую и в укромные норки «Эрмитажа». Все это отступило перед прелестной девичьей чистотой, перед осветляющими, лучистыми глазами. Это была самая чистая, благоуханная пора любви, даже и не любви, а — «какого-то восхищения всем меня окружавшим, над которым была о н а, за монастырской стеной, уже почти отрешенная от мира, как бы уже н а з н а ч е н н а я». Он не думал, что она может стать для него доступной. Он перечитал — что-то его толкнуло — «Дворянское гнездо», и вот Лиза Калитина чем-то напомнила ему Дариньку, — в мыслях так называл ее. Он припоминал все, что случилось в келье, даже как прыгали семечки и брызги из клетки с чижиком, и как одно зернышко упало на белый платочек Дариньки, и она повела глазами. И чайную чашку вспомнил, с синью и золотцем, «В день Ангела», и веточку синего изюма. И огромные пяльцы у изразцовой печи, с голубым атласным одеялом, «для новобрачущихся», сказала матушка Агния.

Он признал благовест Страстного и таил от себя, что ждет его каждую субботу. Заслышав тягучий зов, он шел на Тверской бульвар, бродил до сумерек и незаметно оказывался в толпе молящихся. Ему уже кланялись монахини и особенно низко — свещница с блюдом, когда он совал смущенно рублевую бумажку. Раз даже увидал сидевшую в уголку, с четками, кроткую матушку Агнию и почтительно поклонился ей, и она тоже поклонилась. Не без волнения слушал напевные голоса милоликих клирошанок, стараясь признать знакомый.

И вот глубокой зимой, когда помело метелью, за всенощной под Николин день, потянулись для величания с клиросов, и в перервавшем дыхание восторге он увидал наконец е е. Шла она от правого клироса за головщицей, высокой, строгой, с каменно-восковым лицом, мантейной монахиней Руфиной. Другая была она, не та, какую увидел на рассвете, детски-испуганную… и не та, осветленная, с осиявшими его лучезарными глазами. Траурная была она, в бархатном куколе-колпачке, отороченном бархатной, на мелкой волне, каемкой, выделявшем бледное, восковое, прозрачное лицо, на котором светились звездно, от сотни свечей-налепок, восторженно-праздничные глаза. Лицо ее показалось ему одухотворенным и бесконечно милым, чудесно-детским. Наивно-детски полуоткрытый рот, устремленные ввысь глаза величали Угодника, славили восхищенно — «правило веры и образ кротости». Он слышал эти слова, и «образ кротости» для него был ее образ кротости, чистоты, нежной и светлой ласки.

— Я слушал пение, и эта святая песнь, которую я теперь так люблю, пелась как будто ей, этой юнице чистой. Во мне сливались обожествление, восхищение, молитва… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Для меня «смирением высокая, нищетою богатая»… — это были слова о ней. Кощунство. Но тогда я мог упасть перед ней, ставить ей свечи, петь ей молитвы, тропари, как… Пречистой! Да, одержимость и помутнение, кощунство. Но в этом кощунстве не было ничего греховного. Я пел ей взглядом, себя не помня, продвинулся ближе, расталкивая молящихся, и смотрел на нее из-за шлычков-головок левого клироса. На балах даже простенькие девичьи лица кажутся от огней и возбуждения прелестными. Так и тут: в голубых клубах ладана, в свете паникадил, в пыланье сотен свечей-налепок, в сверкающем золоте окладов светлые юные глаза сияли светами неземными, и утончившееся лицо казалось иконным ликом, ожившим, очеловечившимся в восторженном моленье. Не девушка, не юница, а… иная, преображенная, н о в а я.

Он неотрывно смотрел, но она не чувствовала его, вся — в ином. И вот — это бывает между любящими и близкими по духу — он взглядом проник в нее. Молитвословие пресеклось на миг, и в этот миг она встретилась с ним глазами… и сомлела. Показалось ему, будто она хотела вскрикнуть. И она чуть не вскрикнула, — рассказывала потом ему:

«Я всегда следил а за молящимися, ждала. И много раз видела и пряталась за сестер. И тогда я сразу увидала, и, как сходились на величанье, молила Владычицу дать мне силы, уберечь от соблазна, — и не смотреть. И когда уже не могла, — взглянула, и у меня помутилось в голове. Я едва полнялась на солею и благословилась у матушки Руфины уйти из храма по немощи».

Он видел, как ее повела клирошанка, тут же пошел и сам, но на паперти не было никого, крутило никольской метелью.

А наутро накупил гостинцев: халвы, заливных орехов, яблочной пастилы, икры и балычка для матушки Агнии, не забыл и фиников, и винных ягод, и синего кувшинного изюму, и приказал отнести в Страстной, передать матушке Агнии — «от господина, который заходил летом».

— Они были потрясены богатством, — рассказывал Виктор Алексеевич, — и матушка Агния возвела меня в святые, сказала: «Это Господь послал».

Началось разгорание любви. Они виделись теперь каждую всенощную и искали друг друга взглядами. Находили и не отпускали. Ему нравилось ее робкое смущение, вспыхивающий румянец, загоравшиеся глаза, не осветляющие, не кроткие, а вдруг опалявшие и прятавшиеся в ресницах Взгляд ее делался тревожней и горячей. После этих всенощных встреч она молилась до исступления и томилась «мечтанием».

— Я ее развращал невольно, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Она каялась в помыслах, и старенький иеромонах-духовник наложил на нее послушание — по триста земных поклонов, сорокадневие.

Так, в обуревавшем томлении, подошла весна. Хотелось, но не было предлога, как в июле, зайти к матушке Агнии, справиться о девице Королевой. На Страстной неделе, за глубочайшими службами, распаленный весенним зовом, Виктор Алексеевич соблазнялся в храме и соблазнял. Это были томительно-сладостные дни, воистину с т р а с т н ы е. За Светлой заутреней был восторг непередаваемый: «В эту Святую ночь я только ее и видел!» Они целовались взглядами, сухо пылавшими губами. Он едва сдержался, чтобы не пойти в келью матушки Агнии. И опять, как в Николин день, послал с молодцом из магазина заранее заготовленное «подношение», до… цветов. Послал и сластей, и закусок, и даже от Абрикосова шоколадный торт, и высокую «бабу», изукрашенную цукатами и сахарным барашком, и — верх кощунства! — «христосование»: матушке Агнии большое розовое яйцо, фарфоровое, с панорамой «Воскресения», ей — серебряное яичко, от Хлебникова, с крестиком, сердечком и якорьком, на золотой цепочке.

— Представьте тридцатитрехлетнего господина, т а к подбирающегося к юнице чистой, к хранимому святостью ребенку… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Без думы о последствиях, да. Да еще пасхальное яичко, с «эмблемами»!

В субботу на Святой, в теплый и ясный день, когда он пришел со службы по-праздничному рано, когда в открытые окна живописного старого особнячка, выходившего в зеленевший сад, доносился веселый трезвон уходившей Пасхи и нежное пение зябликов… — в то время в Москве были еще обширные и заглохшие сады, — подгромыхал извозчик, и у парадного тихо позвонились. Он пошел отпереть — и радостно и смущенно растерялся. Приехали гости совсем нежданные: матушка Агния, в ватном салопе, укутанная по-зимнему, в семь платков, и тоненькая, простенькая черничка Даша. Тут же они ему и поклонились, низко-низко, подобострастно даже. Он не мог ничего сказать, не понимал и не понимал, зачем же они приехали, и отступал перед ними, приглашая рукой — войти. Матушка Агния, которую молча раскутала черничка, стала искать иконы, посмотрела во все углы, перекрестилась на сад, в окошко, и умиленно пропела:

«А мы к вашей милости, сударь, премного вами благодарны за заботы о нас, сиротах… втайне творите, по слову Божию… спаси вас Господи, Христос Воскресе. Узнали сердцем, Дашенька так учуяла… на Светлый День взысканы от вас гостинчиком вашим и приветом… уж так задарены… глазам не верим, а поглядишь…»

Он растерянно повторял: «что вы, что вы» — и увидал благоговеющий взгляд, осиявший его когда-то, милые руки девичьи, вылезавшие сиротливо из коротких рукавчиков черного простого платья совсем монастырского покроя, и ему стало не по себе, — чего-то стыдно. А матушка Агния все тараторила напевно, «человеческая овечка»:

«Примите, милостивец, благословение обители, освященный артос, всю святую неделю во храме пет-омолен, святой водицей окроплен, в болезнях целения подает… — И она подала с полуземным поклоном что-то завернутое в писчую бумагу и подпечатанное сургучиком. — А это от нее вот… ее трудами, уж так-то для вас старалась, весь пост все трудилась-вышивала…»

И развернула белоснежную салфетку.

«Под образа подзорчик. по голубому полю серебрецом, цветочки, а золотцем — пчелки… как живые! Работа-то какая, загляденье… и колоски золотцем играют… глазок-то какой… прямо золотой, ручки серебряные. А образов-то у вас, как же… не-ту?» — спросила она смущенно, оглядывая углы.

Он смутился и стал говорить невнятное.

— Мне стало стыдно, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что я смутил эту добрую старушку и оробевшую вдруг черничку, светлую. Но я нашелся и объяснил, надумал, что образа там… а тут… отдан мастеру «починить»!.. Так и сказал — «починить», как про сапоги, вместо хотя бы «промыть», что ли, — и вот, к Празднику т а к о м у… и не вернул!

Матушка Агния посокрушалась, справилась, какой образ и чье будет «благословение», и сказала, как бы в утешение, что и у них тоже, в приделе Анастасии-Узорешительницы, отдали так вот тоже ковчежец, из-под главки, посеребрить-почистить, а мастерок-то пья-аненький, он и подзадержал… а время-то самое родильное, зимнее… зачинают-то по весне больше, радости да укрепления приезжают к ним получить, а ковчежца нет… печали-то сколько было. И велела «сероглазой моей» достать подарочек — туфельку-подчасник, вишневого бархата, шитую тонко золотцем: два голубка, целуются. Это его растрогало, такая их простота-невинность: невесты такое дарят или супруга любимому супругу. Он развязно раскланялся, даже расшаркался и сказал: «Вот отлично, это мы вот сюда пристроим» — и приколол уже всунутой в петельку булавкой на стенку к письменному столу. А они стеснительно стояли и робко оглядывали длинные полки с книгами и синие «небесные пути», давно забытые. Он предложил им чаю, но матушка Агния скромно отказалась:

«Мы к вам, сударь, уж попимши чайку поехали… а хозяюшки-то у вас нету, одни живете? Что ж нам беспокоиться. Простите, уж мы пойдем. Так вы нас обласкали, уж так приветили… и сиротка моя первого такого человека увидала, молимся за вас, батюшка. А она теперь уже первый голосок на крылосе, не нахвалится матушка Руфина, всякие ей поблажки. Узнала, благодарить мы едем, двадцать копеечек из своих на извозчика нам дала, как же-с. А уж такая-то бережливая… да и то сказать, какие у нас доходишки, чего сработаешь одеялами, вот стегаем, а то все добрые люди жалуют. Обитель у нас необщежительная, а все сам себе припасай. А меня ноги поотпустили, фершалиха наша из обеих натек повыпустила-облегчила, а то бы и службы великие не выстояла. Вот мы и добрались до вашей милости…»

Она еще долго тараторила. Он все-таки упросил ее присесть и выкушать хоть полрюмочки мадерцы. Она все отказывалась и благодарила, но все-таки присела и выпила мадерцы, хоть и не надо бы. Пригубила и черничка, опустив долгие темные ресницы, и облизнулась совсем по-детски. Он стал настаивать, чтобы она выпила все, до донышка. Она, в смущении, покорилась, щеки ее порозовели, на глазах проступили слезы. Сидела молча и робко оглядывала стены и на них синие, непонятные ей листы. Потом стала смотреть в окошко, на еще жиденькую сирень.

«Сине-льки-то у вас что бу-удет! — радовалась матушка Агния. — Да что же это мы, Дашенька… так и не похристосовались с господином, а он нам… Яичко ваше под образа повесила, под лампадку, молюсь — и вспомню… А сероглазая-то моя сердечко ваше, и крестик, и цепочку — все на себе носит, на шейку себе повесила, покажь-ка милому барину…»

И сама вытянула из-за ворота Дашеньки цепочку и навески, Дашенька сидела как изваяние, опустив глаза, словно и не о ней речь. Не подымая ресниц, заправила цепочку. А старушка все тараторила:

«Как же, как же., писанки с нами, в плечико поцелуем хоть…» И она вынула из глубокого карма на розоватые писанки с выцарапанными добела крестами и буковками «X. В.».

Он принял писанки, приложился к виску матушки Агнии, а она поцеловала его в плечико. Потом, обняв Дашеньку глазами, он взял сомлевшую ее руку и, заглянув в убегающие глаза, трижды крепко поцеловал ее в податливый детский рот. Она шатнулась, и невидящие глаза ее наполнились вдруг слезами.

«Обычай святой, Господний…» — умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.

Он проводил их, заперев парадное, и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.

— Вел я себя, как щелкопер, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…

Это «самое страшное» пришло скоро и неожиданно, — «как вихрем налетело». Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день — «неделю о слепом», — «ибо я именно был с л е п о й!» — неделю шестую но Пасхе, воскресение.

С «христосования» он так и не заходил в Страстной. Пришлось поехать в командировку, случилось где-то крушение, и надо было принимать разные комиссии. С взбитыми нервами, уставший, вернулся он к себе ранним утром и не узнал квартиры: за недели его отсутствия все распустилось и разрослось в саду, в комнатах потемнело, и сильная, пышная сирень так и ломилась в окна. Он распахнул их с усилием итак и ткнулся в душистые облака цветов. Застоявшийся воздух в комнате сменился горько-душистой свежестью, кружившей голову после вагонной ночи. Он выпил крепкого чаю с ромом, с наслаждением закурил и сел на подоконник. Сирень щекотала ему щеки, и ее горьковатый запах вызвал в его душе нежную грусть он ей, о «милой девочке», которую не видел с самого «поцелуя», его обжегшего. И вот кто-то чуть позвонил в парадное. Он пошел отпереть — и вдруг увидел е е! Он даже отшатнулся, увидав заплаканные, молящие глаза… подумал: «Случилось что-то… убежала из монастыря?..» — и в нем пробежало искрой, «поганенькой надеждой».

— Именно подленькой надеждой на ее беззащитность, беспомощность. Мелькнуло мне: вот, пришла… к «доброму барину»… И добрый барин достойно ее принял.

Что же случилось? Обыкновенное, но великое горе для нее: ночью внезапно скончалась матушка Агния, Обливаясь слезами, как ребенок, она лепетала спутанно, словно прося защиты: «Никого теперь… бабушка тихо отошла… склонилась и отошла…» — она называла теперь не по-уставному- матушка, а по-родному: «Читала Писание… никого теперь… побежала сказать, утра все дожидалась… бабушка раньше наказывала, чуть что… предупредить… похороны послезавтра… парадные похороны…» Она плакала надрывно, всхлипывая, как на ночном бульваре, в мартовскую ночь, потрясшую его «откровением раздавшегося неба». В нем защемило сердце, и он стал утешать ее. А она лепетала, всхлипывая и надрываясь: «Отошла ти-хо… склонилась на бочок…» Он слушал, стоя над ней, обнимая ее за плечи, прижимая к себе, жалея. Он говорил ей совсем невнятное, держал за холодную, трепетную руку и смотрел в залитые слезами блистающие глаза ее, ослепленные ярким солнцем, поднявшимся из-за сиреней.

Он усадил ее на диван, говорил нежно, страстно: «Бедная моя, девочка моя… успокойся…» — не помня себя, стал целовать ей руки, жалкие, мокрые глаза, прижимая ее к груди. Не помня себя, не понимая, может быть, смешивая его с кем-то, ласково утешающим, она трепетала в рыданиях на его груди. Он целовал ей детский, сомлевший рот, выбившиеся из-под платочка темные кудерьки… Она открыла глаза, по которым застлало тенью, и исступленная его жалость перелилась безвольно в страстное исступление… — в преступление.

Произошло ужасное, чего он хотел и ждал, что связало на счастье и на муки.

Он был на погребении матушки Агнии. В те часы он ничего не помнил, не помнил даже светлого «как бы ангельского лика» рабы Божией новопреставленной инокини Агнии. Но помнил до мелочей, как через день после похорон, когда Дашенька была уже у него, как вошел в пахнувшие кипарисом и елеем покои настоятельницы, строгой и властной, — кажется, бывшей баронессы, и объявил, что девица Дарья Королева оставляет обитель и будет жить у него. Настоятельница пожевала презрительно губами, отыскивая слова, и ответствовала холодным тоном:

«Вы, сударь, совратили с пути девчонку… сделали гадость, как делают все у вас. Наша обитель… — и холодные, черные глаза ее вдруг зажглись, — т а к о й в нашей обители места нет! Но паспорта ее я вам не дам, будет переслано в квартал».

Он подчеркнуто-дерзко поклонился и вышел, провожаемый взглядом испуганных келейниц, которые слушали за дверью. Словом, разыграл оскорбленного за сиротку, как он рассказывал.

Все случилось «как бы в стихийном вихре», как в исступлении. Он тут же поехал к полицмейстеру, который был в приятельских отношениях с покойным его отцом, и объяснился, «как на духу». Бывший кавалерист покрутил молодецкий ус, хлопнул нежданно по коленке и сказал ободряюще:

«Молодцом! И никаких недоразумений. Дня девицы опека кончилась, и началось попечительство… девица может, если желает того, избрать себе попечителем кого угодно. А раз избирает вас, могу только приветствовать. А паспорт перешлем вам через квартал».

Так завершилась первая половина жизни Виктора Алексеевича.

 

V. ТЕМНОЕ СЧАСТЬЕ

 

Сияющее утро мая, когда случилось «непоправимое и роковое», — Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, — явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, — прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в этом утре «утро жизни», «недели о слепом», шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: «Был полуслепым, а в то ослепительное утро ослеп, совсем, чтобы познать Свет Истины». Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой «мистикой»: «Что-то уж очень тонко и… приятно: грешками исцеляться!» Невер, он счел бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, — и через надругательство п р о з р е т ь!.. Много лет спустя старец Амвросий Оптинекий открыл ему глаза на тайну.

Ослепленный, он повторял в то утро: «Как разрешилось… как неожиданно счастливо!» Высунувшись в окно, долго смотрел вослед, как шла она, пригнувшись, будто под тяжкой ношей, и повторял, безумный: «О светлая моя… какое счастье!..» Ни сожаленья, ни угрызений, ничего. Видел сиявшие глаза, в слезах, руки у груди, ладошками, в мольбе, в испуге, слышал лепет побелевших губ: «Господи… как же я пойду… т у д а?..»

Вспоминал бессвязные успокоения: «Ты иди пока… на похороны надо, а потом устроим… будешь всегда со мной, моя… бесценная, девочка моя святая…»

Все ослепительно сияло в это утро. Солнце заливало сад, густозеленый, майский, весь в сверканьях; слепящая синь неба, сирень в росе, в блистанье, заглядывала в окна пышными кистями, буйной силой; радужно сиял хрусталь на люстре, блеск самовара и паркета, не выпитая ею мадера в рюмке, с пунцовым отражением на скатерти… и, светлая, она, с блиставшими от слез глазами… — так и осталось это ослепление светом.

Виктор Алексеевич помнил, «как свет всей жизни», это ослепление счастьем: как обнимал сирень, в восторге, «в росе купался», прижимал к груди — свою любовь. Пунцовый шелк дивана пылал на солнце, сверкало золотой искрой. Он узнал цепочку, свой подарок — крестик с якорьком и сердцем, прильнул губами и целовал — и шелк, и золото — свою любовь. Помнил, как пели птицы в солнечном саду, и благовест Страстного, — свет и звон.

Подводя итоги жизни, много спустя, Виктор Алексеевич рассказывал:

— Странно: угрызений я никогда не чувствовал. Когда душу свою открыл старцу-духовнику, много спустя… даже и тогда не чувствовал. Я всегда любил пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день», а теперь читаю как молитву. Так вот всегда «воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток». Но и теперь, перед последними шагами из «плена жизни», не чувствую «змеи сердечной угрызения» за безумный акт, когда любовь и жалость излились в исступление, в преступление. Она простила, искупила все. Мой ангел шепчет мне «о тайне вечности», но- ни «меча», ни «мщения».

Виктор Алексеевич не говорил, как приняла то утро Дарья Ивановна. В «записке к ближним» записано об этом так:

«Господи, прости мне грех мой. Я тогда хотела бежать на колокольню и скинуться. Матушка Виринея меня остановила, повела, сказала: „Читай псалтырь“. Подошла я к матушке, и сделалось мне страшно, что не допустит ко гробику. Страшась взглянуть на лик усопшей, стала и читать по ней псалтырик и увидела, что она лежит с улыбкой. Я припала к ней, и стало мне легко, будто она простила».

«Было мне указание… — рассказывала она Виктору Алексеевичу. — Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, когда вступила я в обитель, поглядела мне на лицо и говорит: „А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стену смотрят“. А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее, и яичко розовое с „Воскресением Христовым“, ваше, и троицкнй сундучок мой, и псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает- „Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?“ Сказала, как вы велели: „Заказец отнести, матушка, шитьецо мое“. А она, будто ей открылось, и говорит: „А дорогу-то не забудешь к нам?“ А вы и подхватили меня в пролетку, на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: „Эх, старушки, проморгали птичку!“»

Новая жизнь открылась бурным счастьем, «безумством дней»: катаниями, цветами, конфетами, примерками у портних и белошвеек, у шляпниц, у башмачников, завтраками в «Большом Московском», ужинами в «Салон-де-Варьете», поездками на «Воробьевку» — к Крынкину, в ресторан, в пассажи… Голова у Дашеньки кружилась, но осветляющие глаза ее даже в ярчайшие минуты омрачались тоской и страхом. Виктор Алексеевич «купался в счастье», приходил в восторг, даже в священный трепет, от «неземной», от ее детской прелести, от восхищений шляпниц, модисток, от удивления башмачников: «На такую ножку трудно-с и подобрать… подъем, глядите-с!» — от шелковистых кудерьков каштановых, от голоса, грудного с серебрецом, от глаз лучистых. Он сажал «богиню» на бархатное кресло, называл нежно: «Дара», «Даре-нок мой», садился у ее ножек, целовал оборку платья, молил «осиять» его, называть его «ты» и «милый», — но она не смела. Она стыдилась, прятала от него глаза, робела, складывала у груди ладошки. как в ослепительное утро, чуть касалась губами его волос, поглаживала робко, как маленькие дети — «чужого дядю». Ей казалось, что она видит сон и вот — проснется.

Через месяц она устала от новизны и попросила позволить ей работать, привести все в порядок, ходить ко всенощной, заказать заупокойную по матушке. Он спохватился, что совсем об этом не подумал, упал перед ней на колени и умолял простить его, безумца, ослепленного любовью, уверял, что она несравненная, что он только теперь почувствовал в ней лик бессмертный. Эти приливы нежности и страсти, слова «богиня», «неземная», даже- «пречистая», — бросали ее в ужас. Она закрывала уши, шептала, что это грех, ужасный, неотмолимый, что ей страшно, и принималась плакать. После таких «припадков» она неслышно вставала ночью и в темноте молилась: не было у нее лампадки.

Она не спрашивала его, любит ли он ее, и он удивлялся, что она не спрашивает его, женится ли на ней, и кто же теперь она. Растрогало его, когда она случайно высказала, что самое для нее большое горе, что она не смеет пойти на могилку матушки Агнии, не смеет поднять глаз на матушку Виринею-прозорливую, переступить порог святой обители… что часто видит в снах матушку Агнию, всегда в старенькой кофте, всегда печальную. Он почувствовал ее боль и умолял сейчас же поехать на могилку, украсить могилку розами и отслужить самую торжественную панихиду. Она отказалась, в ужасе: «Матушка вратарница увидит… матушка Виринея-прозорливая!..»

Как-то ночью он услыхал, что она горько плачет, детскими всхлипами. Он зажег свечу и увидал ее: она сидела в углу на стуле, закрыв лицо. Он стал утешать ее, спрашивать, что случилось. Прильнув к нему, она поведала, что ей страшно, что господь не простит ее, что она грешница из грешниц, «хуже язычницы», что у них даже и лампадочки не горят, а она боится без лампадочки, и Матушка-Казанская, матушкино благословение, «во тьме висит». «Детское» ее горе умилило его до жалости, пронзило ему сердце. Он спросил, почему же не заведет лампадку, — она все может, она же здесь полная хозяйка, «истинная его жена», пусть завтра же купит все, — «что там у вас полагается», всякие образа-лампадки, и это ему приятно, он в детстве тоже любил лампадки. Почему же она молчала? Она, детски прильнув к нему, поведала ему шепотом, как тайну, что боялась его спросить, что она не знает, чего ей можно… и все боится, что он отошлет ее. Эта кротость, беспомощность пронзили ему сердце. Он посадил ее к себе на колени, как ребенка, отер ей слезы сбившимися ее кудряшками и спросил, неужели она чувствует себя несчастной. Она, пряча глаза в теплом плече его, ответила не сразу, что она счастлива и очень его любит, только их счастье — «темное», что она не смеет смотреть на свет Божий, ей очень стыдно, и дворник-старик сегодня назвал ее «мадамой». Он взорвался, пообещал распечь дурака, но она соскользнула с его колен, упала перед ним и стала молить, чтобы не сердился на дворника, она и без того несчастная, и ее не простит Господь… и лучше уж ей уйти, лучше пусть отвезет ее в какую-нибудь дальнюю обитель, и она будет вечной его молитвенницей. Все плача, она рассказала, как недавно, когда ходила на Тверскую за ленточкой, признала ее ихняя монахиня-сборщица, матушка Раиса, обошлась ласково, ничего, поблагодарила за жертвенную копеечку, — она ей целый пятак дала, ничего? — и очень ее жалела, и все ее жалеют, что «живет незаконно, в блуде»… а вчера попался ей на Малой Бронной прежний ее хозяин Канителев и изругал… таким ужасным словом назвал, выговорить нельзя. Виктор Алексеевич гладил ее кудряшки, шелковую густую косу, всегда заплетаемую на ночь, и повторял, вкладывая в слова всю нежность: «Бедная моя… глупенькая моя, Даринька». Называл ее «дареная моя, дар мой», приводил ей все доводы, что нет ничего греховного, и если все разобрать, то тут, может быть, «рука ведущая», — впервые тогда сказал такое слово, таившееся в нем со «встречи», — что, если бы не встретилась она, не осияла его душу, он погиб бы. И если вдуматься, — матушка Агния сама привела ее к нему на Пасхе… и даже про их поцелуй сказала — «что она сказала, помнишь?» — что он впервые почувствовал в монастыре святое… что все там выше его и чище… это через нее он делается лучше, самое она святое, и такой он больше и не найдет, и нет такой, такой чистоты, ребенка, такой пречистой!

— Говорил, ей, себя не помня… — рассказывал Виктор Алексеевич, вспоминая «ночь откровения», второго «откровения», — всю жизнь свою рассказал ей с детства, как стал мыслителем и вольнодумцем, как женился, как разбилась, сгорела его жизнь… все рассказал, до встречи на бульваре. Мудрая не нашей мудростью, все поняла она.

Сказал, что это матушка Агния провидела, наказывала ей бежать ко мне, если что с ней случится. И вот, пришла она в то утро… и осталась. Не грех тут, а нужно так, для ч е г о — т о нужно.

Она внимала ему в слезах, но это были радостные слезы, «сияние сквозь слезы». В ее «записке» об этом «откровении» так записано:

«Сразу я успокоилась, и стало мне легко, и я вся предалась ему. Я поняла, что это Господь велит мне не покидать его, больная у него душа, жаждущая Духа. Все я ему тогда сказала, все он хотел дознать, какая я».

Они проговорили до солнца, до первых птичек.

— Странно, в голову мне не приходило раньше узнать, — рассказывал Виктор Алексеевич, — как будто я боялся правды, темного происхождения ее. Я знал о какой-то се тетке, о ее сиротстве, — чего докапываться. Было мне странно, откуда в ней такое проникновенное, стыдливость, кротость, тонкость духовности. Мещанка, цеховая, золотошвейка — по паспорту. Сложнее оказалось. Мать ее, бездетная вдова московского псаломщика, очень красивая и молодая, служила экономкой у графа Д., холостяка… — род старый, вымирающий. Ну, понятно… Граф был игрок — обо всем этом рассказывала ей тетка- и застрелился, когда ей было два-три года. Мать выгнали наследники, с ребенком. Жили в подвале, в прачечной, мать простудилась на реке, на портомойне, и умерла в горячке. Малютку приютила тетка, дьяконица-вдова, воспитала, по монастырям водила, учила грамоте, отдала в золотошвейки, померла недавно. Вот она чья, откуда… перекрест кровей. Говорили, что из предков графа, из бояр, кто-то прославлен Церковью. Об этом она страшилась говорить. Я знал, и она знала. Но мы не говорили о Святителе, — страшились.

Они в то утро «повенчались перед небом». Виктор Алексеевич, с кипящим сердцем, — так и говорил: «С кипящим сердцем», — подошел к открытому окну, откуда было видно, как подымалось солнце, и, обняв ее, сказал растроганно:

«Помни-ты моя жена, до смерти…»

Это был миг светлейший, — их любви начальной.

С этого дня Даринька стала привыкать, ручнеть. С этого дня она называла его- «милый», но «ты» ее пугало. Перед Казанской, в спальне, затеплилась неугасимая лампадка. В комнатах висели образа, разысканные в сундуках, старинные. Она все спрашивалась, можноли повесить, купить лампадку, можно ли пойти ко всенощной. Он говорил ей, с укоризной: «Да-ра, как же тебе не стыдно! тебе в с е можно, ты — хозяйка, моя жена». Она вздыхала. Целый день сновала она в доме, по хозяйству, ходила за покупками, стряпала, стирала даже. Он предлагал ей нанять прислугу, говорил, что средств у них достаточно, лучше пусть читает, развивается, ручки ее дороже всяких денег. Она сказала, что лучше без прислуги, она к прислуге не привыкнет, и… ей стыдно. Что стыдно? Она сложила у груди ладошки и поглядела осиявшим взглядом. Он подошел к ней и нежно обнял. Она шепнула: «Лучше… быть одним». Он радовался, что она ручнеет: «Ты» еще не говорит, но уже шепчет. Так приучаются петь птицы в клетке, щебечут робко. В квартире все было прибрано, уютно, чисто, завелись цветы. Он удивлялся, как мало она тратит, как хорошо она готовит, лучше ресторана. И вот однажды, возвратясь со службы, дал ей какую-то тетрадку и велел хранить. Она спросила, что это за тетрадка. Это был вклад на ее имя в банке — десять тысяч. Она взглянула на него молящим взглядом, глаза наполнились слезами. Зачем ей деньги? Он сказал — мало ли случиться может… с матушкой Агнией случилось. Она перекрестилась, прошептала: «Господи, спаси…» — и отдала ему тетрадку. Он сунул ей тетрадку за кофточку, где крестик, якорек и сердце. Она заплакала: «Не надо… страшно». Сама вскопала в саду клумбы, купила летников и посадила — георгины, петунии, горошек, резеду и астры — цветы обителей. Каждый вечер он слышал шорохи поливки, легкие шажки, гремь жести лейки. Курил и думал — благодарил к о г о-т о: «Как хорошо… чудесно… Дара… д а р?..»

Как-то, в конце июля, сидели они в ночном саду, вдыхали сладкий аромат петуний. Звезды бороздили небо. Они сидели — «Вот еще, еще… упала!». Он сказал на звезды: «Когда-то искал я, т а м…» Она спросила: «Что искал, кого?.. Бога, да?..» Он не ответил. Она опять спросила, робко: «Что же, нашел?..» Он притянул ее к себе, нашел ее дыхание и поцелуями шептал ей: «Нашел, тебя, пресветлую… в ту ночь… когда искал я Бога… и — д а р нашел Его».

В эту ночь плакала она во сне: пришла к ней матушка Агния, грустная такая, в затрапезной кофте, долго смотрела на нее болезно… жалела так, глазами… «Положила ручку, вот сюда, на чрево… и ушла». Он разбудил ее и успокоил. Ушел на службу. Весь день проплакала она. О чем — не знала. Когда он воротился и спросил, заметив, что ее глаза напухли: «Ты плакала?» — она сказала: «Да, мне было очень скучно».

— Много раз случалось подобное, и я уверился в ее примете, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Сколько несчастий было, и мы знали, когда несчастье постучится. Так и в этот раз: несчастье постучалось, неожиданное. Даринька его ждала, а я не верил.

В начале сентября Даринька снимала парусину на террасе. Напевала тропарь: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенной»… Был чудесный, свежий осенний день. На клумбах почернели георгины, но астры еще сияли. Вдруг осы из потревоженного гнезда, должно быть, — они все лето надоедали нам, — испугали ее зудливым гулом, стул качнулся, и она упала за террасу, слегка живот ушибла лейкой. Вечером она почувствовала боли, но таилась. Виктор Алексеевич спросил, в тревоге: «Что с тобой?» — «Сегодня я упала, что-то мне больно вот тут…» И показала на живот, вздохнула. Лицо ее осунулось, глаза погасли. Виктор Алексеевич взял ее на руки и тут увидел на паркете… — ахнул.

Только к ноябрю она оправилась, опасность миновала. Доктор Хандриков и начинавший в те дни, впоследствии известный Снегирев, сказали, что после такого «казуса» детей — увы! — не будет.

Даринька уже переходила на диван, сидела в креслах. Как-то Виктор Алексеевич взял ее руку, заглянул в глаза. Она шепнула: «Не разлюбишь?..» — и оробела: «Не разлюбите… такую?» Он проглотил ком в горле: «Что ты… Дара!..» Две слезы повисли на ее ресницах — и покатились по щекам, за шею. Прозрачное ее лицо застыло в скорби. Он гладил ее руку и молчал.

— И тут случилось странное. Бывает это, совпадение в мыслях… с ней у нас бывало часто… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я молчал, но где-то, в сокровенной глубине, не мысль… а дуновение мысли: «За что?!» При всем моем душевном оголении, опустошенности душевной, я вопрошал, к о г о-т о: «За что?!» С негодованием, протестуя. Она таила от меня с в о е, беременность… ей было стыдно… И вот скользнуло «дуновенье», передалось, и я услышал глубокий вздох и шелест детских губ, в пленочках, сухих, бескровных. Она ответила на мой вопрос, не сказанный:

«За грех».

Виктор Алексеевич впервые тогда поверил — не поверил, но признал возможным: «За грех».

 

VI. ОЧАРОВАНИЕ

 

Болезнь Дариньки оставила в душе Виктора Алексеевича глубокий след. Он не считал себя склонным к «мистике», к проникновению в лик вещей, и в роду их не замечалось подобной склонности. Были религиозны в меру и по обычаю, а дед хоть и перешел из лютеран в православие, но сделал это по житейским соображениям, из-за каприза тестя, богатого помещика, не желавшего отдать дочь за «немца чухонской веры». Сам Виктор Алексеевич считал себя неспособным к богомыслию и созерцанию бездн духовных, отмахнулся от Гегеля и Канта и отдался мышлению «здравому» и точному, так сказать — «механическому», что соответствовало как раз его инженерскому призванию.

И вот во время болезни Дариньки произошло такое, чего никак нельзя было объяснить точным и «здравым» мышлением.

Что болезнь Дариньки была как бы предуказана знамением во сне — «видением матушки Агнии», это никак в нем не умещалось, и он объяснял это «знамение» естественными причинами: в организме Дариньки случилось ч т о-т о еще до сна, и это ч т о-т о, при ее слишком нервной организации, неясными ощущениями уже грозящей боли и могло вызвать видение матушки Агнии, положившей ручку с грустью свою на «чрево», в котором ч т о-т о уже случилось. Он сказал докторам про сон, чтобы осветить им картину заболевания, дал объяснение «видению», и они согласились с ним. Узнав, как больная проводила время до своего падения с террасы, и принимая в соображение, что никаких видимых следов ушиба об лейку не обнаружено, они приходили к выводу, что падение могло бы обойтись и без последствий, особенно таких молниеносных, если бы не случилось ч е г о-т о раньше; а это ч т о — т о как раз и было: за два дня перед тем Даринька снимала в саду антоновку, прыгала, как ребенок, карабкаясь даже на деревья, — что очень важно! — и не раз тянулась — что чрезвычайно важно! — сбивая яблоки довольно тяжелой палкой, — что также чрезвычайно важно. Доктор Хандриков, уже немолодой, похожий на Достоевского, — его отец знавал отца Достоевского по Мариинской больнице, — при сем заметил, что полной истины мы не знаем, а если больная верующая, так это может только помочь в болезни, — вера горами двигает. С этим шутливо согласился и молодой акушер Снегирев и ободряюще сказал Дариньке, лежавшей при них с закрытыми глазами: «А вы, милая сновидица, помогайте нам, старайтесь какой-нибудь поприятнее сон увидеть… например, как ваша милейшая старушка поставила вас скоренько на ножки». На эту шутку Даринька не ответила и прикрыла лицо руками, — ей было стыдно. После утомительной работы акушер с удовольствием выпил водки и объявил, что при таком идеальном сложении и таком сильном сердце можно вполне надеяться, что все благополучно обойдется.

— Я старался себя уверить, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что этот сон мог повлиять на Дариньку, ослабить ее борьбу с болезнью, и проклинал эту каркалу, матушку Агнию, с ее затрапезной кофтой и грустным взглядом. От этого ее взгляда Даринька и почувствовала себя как бы обреченной. Убеждал себя, а во мне нарастало что-то пугающее и мрачное. И чем разумней, казались мне, разбивал я родившуюся во мне тревогу, она укоренялась крепче.

И эта тревога оправдалась. Две недели упорно держалась лихорадка, доктора ездили каждый день и становились день ото дня тревожней: температура показывала с упорным постоянством: 37 и 7 — утром, 38 и 2 — вечером. Даринька слабела, отказывалась принимать микстурки и пилюльки: «Тошно!» — перестала пить миндальное молоко и строго предписанное — «через четверть часа по глотку шампанского». И вдруг, вспомнив что-то, радостно попросила дать ей святой водицы. Виктор Алексеевич, чтобы доставить ей удовольствие, погнал дворника Карпа в ближнюю церковь: «Взять на целковый, что ли… святой водицы». Дворнику воды не дали, а пришла курносенькая говорливая старушка, сама просвирня, и благочестиво вручила самому барину запечатанную сургучом бутылочку со святой водой, «с крещенской самой… чи-истая, как слеза». С радости Виктор Алексеевич дал ей еще целковый, отмахнулся на какие-то ее советы — довериться, спрыснуть боляшую с уголька и отслужить молебен Гурию, Самону и Авиву, насилу выпроводил, — старушка все порывалась что-то поговорить больной, и был несказанно счастлив, когда милая Даринька выпила с наслаждением почти чашку и глаза ее засветились счастьем.

В тот же вечер, осмотрев больную, доктора вышли в залу с особенно строгим видом, поговорили между собой по-латыни, — Виктор Алексеевич понял, что положение серьезно, грозит воспаление брюшины, — и сообщили ему уклончиво, что у больной начинает определяться родильная горячка, принявшая «литическую» форму, — он это не понял и попросил разъяснения, — что, конечно, молодой организм может выдержать, если не случится «непредвиденных» осложнений, а пока надо аккуратно держать компрессы, следить за пульсом, и они сейчас же пришлют опытную сиделку-акушерку: больную нельзя оставлять ни на минуту, так как может случиться кризис.

Виктор Алексеевич особенно остро принял изо всего одно только слово — к р и з и с, показавшееся ему «мохнато-черным и злым, с лапками, как паук». Взятая из богадельни старушка для ухода самовольно ушла ко всенощной. Виктор Алексеевич, в оцепенении и тоске, сидел у постели Дариньки, прислушивался к ее дыханию, казавшемуся тревожным, и внутренними глазами видел, как этот ужасный к р и з и с, с горбатыми черными лапами, возится где-то тут, в темном углу, за ширмой, куда не доходит отсвет голубоватого ночника. Даринька начинала бредить, передыхать, хрипло вышептывала слова, что-то невнятное, — может быть, слова молитвы. Просила не открывать ей ноги, не подымать рубашку, вскрикивала: «Не мучайте… закройте одеяло… как не стыдно!..» Говорила про какую-то великомученицу Анастасию-Узорешительницу: «Главка ее у нас, в ковчежце… помолитесь, миленькие….» Виктор Алексеевич испугался, когда Даринька вдруг стала подниматься, что было строго запрещено, хотел уложить ее, но она металась в его руках и повторяла: «Нельзя… надо… скорей вставать, велела с а м а… Пресветлая…» Он уложил ее, поправил на лобике уксусный компрессик и поцеловал в обметанные жаром губы. Она взглянула на него, «разумными глазами», и лихорадочно-быстро стала говорить, вполне сознательно: «Так нельзя, в темноте, без лампадочки… затепли, миленький… поставь поближе ко мне на столик, благословенье мое… Казанскую-Матушку». Обрадованный, что она говорит разумно, что, должно быть, ей стало лучше, он перенес и устроил на столике у ее постели образ Богородицы Казанской, благословенье матушки Агнии, долго искал масло и фитильки, оправил, как мог, лампадку, зажег и пристроил ее в коробку с ватой, чтобы она стояла. Даринька следила за ним и говорила: «Как ты хорошо умеешь… только стыдно мне, тревожу тебя». Потом перекрестилась и сказала совсем разумно: «Я завтра встану, мне хорошо, я совсем здорова». И успокоилась, затихла. Он послушал ее дыхание, и ему показалось, что она дышит ровно. И тут ч т о-т о сказало в нем, что кризис не посмеет ее отнять, что тогда… для чего же тогда в с е было?!

Приехала акушерка, развязная, костлявая, стриженая и неприятная — «солдат в юбке», — нестерпимо навоняла пахитоской, напрыскала везде карболкой и велела убрать со столика «все это сооружение»: «Зацепим — и больную еще спалим!» Виктор Алексеевич нерешительно отодвинул столик. Акушерка швырнула пахитоску на пол, придавила ногой, хлопнула себя по бокам, засучила пестрые рукава, откинула одеяло с Дариньки, — Виктор Алексеевич смутился и попросил: «Поосторожней, пожалуйста… можно испугать больную!» — не обратила никакого внимания на его слова, разбинтовала у Дариньки живот и принялась что-то быстро проделывать над ним, приказав Виктору Алексеевичу светить пониже. Даринька, должно быть, испугалась, смотрела безумными глазами и шептала, тоненько, «как комарик»: «Ой, потише…» — но акушерка не обратила внимания, пробасила отрывисто: «Терпите, милая, надо же мне исследовать!..» — и должно быть, сделала очень больно: Даринька охнула, а Виктор Алексеевич, потеряв голову, схватил акушерку и отшвырнул. Она нимало не смутилась и деловито спросила, где у них… вымыть руки? Потом привела все в порядок, пощупала пульс, поставила градусник и пробасила: «Молодцом, непременно шампанского с сахаром!»

Градусник показал невероятное: 40 и 3! Виктор Алексеевич схватился за голову, чувствуя наступающий «кризис». Но акушерка была невозмутима: налила шампанского в бокальчик и бросила кусок сахару: «Пейте, милая». Даринька глядела «совсем безумно», стиснула крепко зубки и, как ни возилась акушерка, не позволила влить шампанского. Виктор Алексеевич нагнулся и ласково пошептал: «Хочешь святой водицы?» Она сказала ему глазами, и он дал ей святой водицы. Она выпила с наслаждением, закрыла глаза и задремала. Акушерка настаивала: «Шампанского, с сахаром!» Но как ни шептал Виктор Алексеевич про водицу, в надежде, что она снова откроет рот и они вольют ей шампанского с сахаром, которое «незаменимо в такие серьезные минуты», она не отзывалась, и акушерка впрыснула камфару, Даринька стала бредить: «Подымают… велят вставать… недостойна я… Господи…» Виктор Алексеевич схватился за голову и помчался за Хандриковым, хотя был уже третий час ночи. Акушерка обидчиво сказала: «Что же вы мне не доверяете, я же тут!» — и когда Виктор Алексеевич уехал, она какой-то пластинкой разжала у больной рот и влила ей бокал шампанского с сахаром. Потом выпила и сама и закурила от лампадки. Обо всем этом она лихо рассказывала после, как она «подняла» больную.

Виктор Алексеевич привез Хандрикова, с постели подняв. Доктор пощупал пульс, смерил температуру, пожал плечами: температура стремительно упала: 38 и 2. Велел сейчас же к ногам горячие бутылки и повторить камфару. Даринька от бутылок вздрогнула, открыла глаза и — улыбнулась. Хандриков щупал пульс. Лицо его стало напряженным, глаза насторожились, и он не сказал, а хрипнул: «Что же это она с нами вы-де-лыва-ет… ничего не понимаю… возьмите-ка?.. — торопливо сказал он акушерке, словно поймал что-то необыкновенно интересное, — совершенно нормальный… хорошего наполнения! ну-ка поставьте еще, померяем?..» Акушерка пощупала и сказала уверенно: «Шампанское с сахаром». Градусник показал 36 и 8. «Кризиса» не случилось: температура дальше не падала и не повышалась. Даринька хорошо уснула. Виктор Алексеевич зашел за ширму, быстро перекрестился и беззвучно затрясся в руки.

Уезжая, уже на рассвете, Хандриков говорил: «Тридцать лет практикую, но т а к о г о у меня еще ни разу не случалось». Уже в шубе, он повернулся к больной, безмятежно спавшей, поглядел на нее внимательно, «восторженно, как мастер любуется на свое искусство», — рассказывал Виктор Алексеевич, даже нагнулся к ней, словно хотел поцеловать ее в разметавшиеся на лбу кудерьки, и тихо, растроганно сказал стоявшему рядом Виктору Алексеевичу: «Удиви-тельная она у вас… какая-то… особенно очаровательная, детская вся… чудесный, святой ребенок!» Виктор Алексеевич не мог ничего ответить, пожал ему крепко руку и проглотил подступившее к горлу — «благодарю». В передней, все еще в возбуждении Хандриков говорил, принимая от акушерки бокал шампанского: «Присутствовали при чуде? определенно начинавшийся перитонит… р а с т а я л! запишем в анналы, но, конечно, не объясним». Акушерка уверенно сказала: «Шампанское с сахаром!» Он отмахнулся и потрепал ее по плечу: «Знаю ваше „шампанское с сахаром“! Сами отлично понимаете, Надежда Владимировна… раз уже начиналось тление, никакие „шампанские“ не спасут… а вы можете констатировать собственным вашим носом, что характерного т л е н и я п о ч е м у-т о не стало слышно… — и я ничего тут не понимаю».

Случилось то, чего страстно хотел, о чем м о л и л с я Виктор Алексеевич и чего «не могло не быть».

— Да, я молился без слов, без мысли, — рассказывал он. — Молился душой моей. Кому? В страшные те часы все обратилось для меня в Единосущее-Все. Когда тот черный, мохнатый «кризис» подкрадывался па горбатых лапах, чтобы отнять у меня ее и с ней отнять все, что внял я через нее, я з н а л, что ему не совладать с… п л а н о м. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся п л а н е и все совершается по начертанным чертежам, п у т я м. Я знал, что она необычайная, н а з н а ч е н н а я. И ей умереть н е л ь з я. Если бы она покинула меня тогда, когда я еще был т е м н ы м, после всего, что случилось с нами, это было бы таким бессмысленным, таким бездарным, таким абсурдом, что… оставалось бы только- все это ви-димое взорвать и самому стереться. Абсурд, обращающий в пыль даже наши ребяческие представления о «грошовом смысле», о нашей «неизмеряемой закономерности». Я чувствовал, что не случайно явилась она мне «на перепутье», что она в моей жизни — как и д е я в чудесном произведении искусства, что она брошена в мир, в меня и «произведение будет завершено».

Поднялось радостное утро- утро очарования. Было начало октября, но в ночь выпало столько снегу, как бывает только глухой зимой. Дариньке было из постели видно, как сирень никла под снегом, как розовые и голубые астры сияли из-под сугроба розовыми и голубыми звездами, снеговыми гирляндами свисали ветви берез над садом, а листья винограда на террасе, пронизанные солнцем, ало сквозили из-под снега. И на этой живой игре — солнца, цветов и снега — нежно дышали розы на столике, привезенные докторами, как победа. И на всю эту прелесть жизни радостно-детски смотрели глаза больной.

— Она положительно всех очаровала, — рассказывал Виктор Алексеевич, — доктора просидели у нас тогда до вечера, празднично-возбужденные, может быть чуть влюбленные, как с шампанского. И надо всем веяло светлым очарованием. Я был душевно пьян, что и говорить. Но она, воскресшая чудесно, была не прежняя, а какая-то… внеземная, просветленная, на все взиравшая, как на чудо. Бывает это после тяжелой болезни. В ней это было особенно как-то ярко.

В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала о «чуде» так:

«Мне страшно вспоминать о благодати Божией. Я готовилась о т о й т и, но страшилась, что он останется и ему будет больно. Неужели Владычица снизошла к недостойной моей молитве! Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от нее тяжелый, и стало душно, и я обмерла. И вот Пресветлая, как Царица, подняла меня на главу, а голоса сказали: „Восстани и ходи“. Я проснулась и увидала свет, много снегу, и по нем цветы, и солнышко так светило, а на столике палевые розы, чайные, такое очарование. Это доктора мне привезли в знак радости. И все было новое в тот день».

Оба они не смели верить, что было чудо. И оба верили. Даринька долго не говорила о «чуде» Виктору Алексеевичу. Только после переезда в Мценск, после случившегося с ними, когда и он был на краю гибели, открыла она тайну, чтобы укрепить его. А в тот день, снежный, о «чуде» никто не знал, доктора говорили об исключительной натуре, о случае редчайшем, и Даринька не тайной-чудом влекла к себе, а очаровательной детскостью, «небесными» глазами: «светилась тайной очарования». Даже акушерка, самоуверенная и резкая, — много было таких в те дни, под кличками «синий чулок» и «нигилистка», — чувствовала себя, как откровенничала она с шампанского, «немножко щенячьи-нежной» и называла Дариньку «чудесная-милая» и «тихий светик». И правда: Даринька светилась внутренним каким-то светом, лежала «снежно-восковая, как бы из редкостного тончайшего фарфора, словно лампада светилась в ней». Серые с голубинкой глаза ее стали огромными от болезни, не озаряли, а теплились, взирали изумленно и вопрошающе, — радовались ч е м у — т о, что теперь было в ней.

— Она была новая для меня, я в л е н н а я… иконная! — рассказывал восторженно Виктор Алексеевич. — Уже тогда показалось мне, что не от мира сего она. Часто я спрашивал себя — кто она? И не мог ответить. Святая?.. Были и у ней грехи, и один, по ее словам, тягчайший. Она таила его от всех, томилась им до последнего часа жизни. «Удивительная она, — сказал тогда доктор Хандриков, — чудесный, святой ребенок». Нет, она была очень мудра. Только испытав все, я как будто понял, откуда в ней такое «неземное очарование». В ней была чудесная капля Света, зернышко драгоценное, о т т у д а, от Неба, из Лона Господа. Отблеск С в е т а, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный» — для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко. В женских глазах, в улыбке. У мужчин — не знаю. В улыбке матери, когда она бездумно грезит над младенцем. Недаром великие художники Мадонн писали — неуловимое ловили. Вдруг блеснет тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее, о т т у д а. В природе, — знаем по житиям, когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет… Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских л и к а х улавливал я эти проблески с в я т о г о, из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование… святая ласка, чистота и благость. Через страдание дается?.. Столько страданий было, и вот отлилось в эти золотинки, в Божий Свет. З о в у т, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней, — в е ч н о е, из той Кошницы.

К ноябрю Даринька окрепла. Почувствованное всеми в снежный день очарование ее осталось, но в глазах ее простерлось грустью сказанное ею: «Темное наше счастье». Доктора сказали: детей не будет. Виктор Алексеевич видел в ее глазах оставшееся навсегда:

«З а г р е х».

 

VII. ОТПУЩЕНИЕ

 

К Рождеству Даринька вполне окрепла и очень похорошела, как женщины хорошеют после родов, здоровые молодые женщины. В радости материнства судьба ей отказала, и бурно отказала, с угрозой жизни, и все же — «Даринька расцвела, раскрылась во всей полноте душевной, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Нетронутая почва, вчерашняя монастырка… она вся светилась изяществом прирожденным, легким, — не странно ли?..»

Вскоре после того октябрьского утра, когда цветы под снегом праздновали ее выздоровление, Виктор Алексеевич вошел в спальню радостно возбужденный, как бы желая чем-то ее обрадовать. Она лежала в нарядной, тончайшего батиста кофточке, еще во время ее болезни купленной им в английском магазине на Кузнецком. Тогда она только устало поглядела и сказала: «П о т о м… не надо», а в этот день сама попросила ходившую за ней старушку дать ей новую кофточку. После она призналась, что думала тогда о «последнем уборе», как она будет лежать нарядной и ему будет легче видеть ее т а к о й. Виктор Алексеевич видел еще от двери, как она, оттянув рукавчик, смотрела через батист на свет, как делают это дети. Он шутливо спросил, что это она закрывается от света. Она сказала, обтягивая батистом губы, сквозившие сквозь батист: «Совсем прозрачный… должно быть, очень дорого стоит… ну, по правде, сколько?..» Раньше он все отшучивался. — «Не все ли равно, двугривенный!» Но теперь сказал правду, желая ее обрадовать любовью: пустяки, полсотни. Она всплеснула ладошками, в испуге: «Господи… грех какой! теперь мне страшно ее надеть».

— И это не притворство было, вся жизнь ее это подтвердила, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Ей было перед жизнью стыдно за довольство, в котором она жила, за «такое ужасное богатство».

Он взял ее руку, пошарил в жилеточном кармашке и, целуя ей безымянный палец, надел на него обручальное кольцо. И тут она увидала, что и у него такое же. Она глядела в радостно-вопрошающей тревоге, а он сказал весело: «Вот мы и повенчались». Она лежала молча, покручивая кольцо на пальце, и он увидел, как глаза ее наполняются слезами. «Нет… — вымолвила она чуть слышно, вздохом, будто сказали это ее слезы, ее ресницы, поднявшиеся к нему от изголовья, дышавшие на груди каштановые косы, — это… нельзя шутить…»- и стала выкручивать кольцо. Он старался ее утешить, что это только пока, домашнее обручение, и что он написал т о й решительное письмо, и теперь все устроится. Она поцеловала его руку, пощекотала ее ресницами, в молчанье, и повторила, будто сама с собой: «Самовольно нельзя… себя обманывать».

— С этого дня она ни разу не надела кольца, ждала. Всю жизнь пролежало кольцо в шкатулке… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Э т и м она повенчала меня с собой крепче венцов церковных.

Перед Рождеством произошли события. Из Петербурга пришла бумага — явиться на испытание его проекта, новой модели паровоза. Бывший его начальник часто писал ему, что министерство, несомненно, примет его проект, надо ковать железо и перебираться в Питер. Он поделился радостью с Даринькой, — «Ты принесла мне счастье!» — и они решили, что надо перебраться. Решил, вернее, один Виктор Алексеевич: Дариньке было чего-то страшно, но она об этом промолчала. Другое событие было грустное, но, как многое в жизни, связанное с приятным: далеко в Сибири, на какой-то реке Бии, — письмо шло оттуда два месяца, — застрелился от сердечных неприятностей — писал доверенный — старший брат Виктора Алексеевича, изыскатель-золотопромышленник; там и похоронили, денег наличных не осталось ни копейки, и компаньоны-англичане грозятся забрать все прииски за долги; прииски — золотое дно, «приезжайте сами или пришлите доверенность судиться». Покойный был мот и холостяк, красавец и женолюб, и это вполне возможно, что денег не осталось, но оставался огромный дом на Тверском бульваре, тогда еще не носивший клички «Романовка». Под дом было взято, конечно, в Кредитном обществе, но владение было миллионное, и наследником оказывался Виктор Алексеевич, если не осталось завещания.

Виктор Алексеевич чувствовал раздвоение: он любил очень брата, и — «что-то захватывало дыхание» при мысли, что теперь жизнь устроится, можно т о й выкинуть тысяч пятьдесят и купить развод, зажить — как хочется, заняться наукой, поехать с Даринькой за границу. Он показал Дариньке портрет брата, — «красавец, правда?» — и рассказал кое-что из его «историй». Даринька нашла, что они «ужасно похожи», только у Виктора Алексеевича глаза «тоже горячие и глубокие, но мягче». От «историй» она приходила в трепет, вспыхивала стыдом, и в глазах ее пробегало огоньками. Он приметил, как она слушает, и сказал: «О, и ты, сероглазая, кажется, не такая уж бесстрастная!» После болезни она совсем освоилась — «приручилась». Спросила его: «Неужели и ты такой же, как Алеша?» С полной откровенностью он сказал, что э т о у них — татарское, по материнскому роду, и он женолюб немножко, но она закрыла для него всех женщин: все женщины в ней соединились. Она слушала зачарованно.

На другой день она попросила Виктора Алексеевича пойти с ней в приходскую церковь, недалеко от них, и отслужить панихиду по новопреставленном рабе… — «нет, теперь уже не новопреставленный он, больше сорока дней прошло…» — по рабе Божием Алексее: «О нем надо особенно молиться». Виктор Алексеевич охотно согласился и даже опускался на колени, когда опускалась Даринька. Заодно отслужили и по матушке Агнии. Курносенькая просвирня, та самая, что принесла во время Даринькиной 6олезни святой водицы, Марфа Никитична, — она теперь хаживала к ним, но боялась беспокоить барина и пила чай с Даринькой на кухне, — подкинула и Виктору Алексеевичу под ножки коврик, и он, растроганный печальными песнопениями и мыслями об Алеше, прибавил ей и от себя полтинник. Даринька расплакалась за панихидой, остро почувствовав утрату матушки Агнии, вспомнив тихую жизнь у нее и страшные похороны — безумство; плакала и от счастья, которое в ней томилось сладко. Уже на выходе просвирня просительно помянула: «А не помолебствуете великомученице Узорешительнице, ноне день памяти ее празднуем?» — и Даринька вспомнила в испуге, что сегодня как раз 22 декабря, великомученицы Анастасии-Узорешительницы память. Вспомнила — и с ней случилось необычайное: «Она стала будто совсем другая, забыла страх», — она до сего боялась даже проходить близко от монастыря, — и взволнованно объявила Виктору Алексеевичу, что надо ехать сейчас же в Страстной, отслужить благодарственный молебен перед ковчежцем с главкой великомученицы — она служила молебен с акафистом по выздоровлении и Богородице, и Узорешительнице, но только в своем приходе, — что «Узорешительница предстательствовала за нее перед Пречистой», что «сердце у нее горит, и теперь уж ей все равно, иначе и не найдет покоя». Виктор Алексеевич как-то встревожился, но тут же и согласился, плененный ее молитвенным восторгом, необычайной доселе страстностью, тревожной мольбой ее вгляда, по-новому очарованный. Она была восхитительна, под поникшей от инея березой, у сугробов, на похрустывавшем снежку, в зимне-червонном солнце, ожившая Снегурка: в бархатных меховых сапожках, в котиковой атласной шапочке, повязанной воздушно шалью, в бархатной распушенной шубке, — пышно-воздушно-легкая, бойкая, необычайная. Он на нее залюбовался. И вдруг, — взгляд ли его поняв, — она оглянула себя тревожно н затрясла руками: «Господи, что со мной! на панихиду — и такая!.. это же непристойно так…» Он ее успокаивал, любуясь, не понимая, что тут особенного, шубка совсем простая. Она ужасалась на себя, а он любовался ее тревогой, детской растерянностью, голубоватым, со снега, блеском разгоревшихся глаз ее. Она корила себя, какая она стала, ничего не заработает на себя, избаловалась. Все повторяла: «Ах, что бы матушка Агния сказала, если бы видела!» Стала пенять, что он ее так балует — портит, столько роскоши накупил, такие сорочки прорезные… «Кофточка одна, Господи… пятьдесят рублей!!. надо с ума сойти… а самого простого, расхожего, что нужно…» Это было так неожиданно для него, так чудесно. И так было это детски-просто и искренно, что в глазах у нее заблистали слезы. Он сказал ей, что теперь купим все, целую Москву купим… «Вон, видишь… — показал он на что-то вдаль, когда они вышли из переулка на Тверской бульвар, — огромный, с куполом, на углу?.. сколько… четыре, пять, чуть ли не шесть этажей… это брата Алеши домина, и теперь н а ш как будто!» Она взглянула — и ужаснулась: этот огромный дом она хорошо знала, помнила, как он строился… — и теперь этот дом… н а ш?! Нет, это сон какой-то… и все, что было, и все, что сейчас, — все сон. Она заглянула в его глаза, в синюю глубину, в которой утонула, и робко сказала: «Милый…»

Они остановились наискосок от того углового дома: со стороны Страстного, в облаке снежной пыли мутно мчался на них рысак. «Постой, проедет…»- сдержал Виктор Алексеевич Дариньку, которая хотела перебежать. Рысак посбавил, снежное облачко упало, и, бросая клубами пар, отфыркиваясь влажно, выдвинулся на них огромный вороной конь, с оскаленной удилами мордой. Они полюбовались на рысака, на низкие беговые саночки-игрушку, новенькие, в лачку, на завеянного снежной пылью статного черномазого гусара, в алой фуражке, в венгерке-доломане, расписанном жгутами-кренделями, с калмыжками на штанах, — подмятая шинель мела рукавом по снегу, — невиданное, праздничное пятно. Это был чудесный «игрушечный гусарчик», какими, бывало, любовалась Даринька в игрушечных лавочках, только живой и самый настоящий. И этот гусарчик крикнул: «Ба, Виктор, ты?!..» Виктор Алексеевич радостно удивился, представил Дариньке; «Князь Вагаев, вместе учились в пансионе…» И гусар отчетливо отдал честь, сняв беговую рукавицу. Они весело поболтали, гусар опять четко приложился, склонившись в сторону Дариньки, окинув черным, как вишня, глазом, и послал рысака к Никитской.

«Совсем игрушечный! — сказала Даринька умиленно. — Никогда еще не видела настоящих».

Виктор Алексеевич объяснил, что это лейб-гусар, питерский, приехал на праздники к дяде, известному богачу-спортсмену, и будет б е ж а т ь на Пресне, у Зоологического сада, на Рождество, на этом вот рысаке Огарке, хочет побить известного Бирюка — орловца. На Бирюке едет тоже владелец, кирасир, — оба под звездочками в афишке, так как офицерам с вольными ездить запрещено. Даринька ничего не поняла. «После поймешь, — сказал, смеясь, Виктор Алексеевич, — ложу нам обещал прислать, непременно едем, пора тебе свет увидеть».

Даринька очень любила лошадей, а этот огромный вороной, которого зовут так смешно — Огарок, особенно ей понравился; все косил на нее плутоватым глазом и выкручивал розовый язык.

День был предпраздничный, сутолочный, яркий, с криками торгашей, с воздушными шарами, с палатками у Страстного, где под елками продавали пряники, крымские яблоки, апель-цы-ны и сыпали приговорками, подплясывая на морозе, сбитенщики с вязками мерзлых калачей. Бешено проносились лихачи, переломившись на передке и гейкая на зевак, как звери; тащили ворохами мороженых поросят, гусей; студенты с долгими волосами, в пледах, шли шумно, в споре; фабричные, уже вполпьяна, мотались под лошадьми с мешками, — все спешили. Даринька небывало оживилась, будто видела все впервые: пьянела с воздуха после болезни. В таком возбуждении, «на нерве», она быстро прошла под святыми воротами, мимо матушки Виринеи, сидевшей копной у столика с иконой, — один только нос был виден. Все было снежно в монастыре, завалено, — не узнать. Они прошли направо, к южным дверям собора, в светлую галерею — придел великомученицы Анастасии-Узорешительницы, и Даринька вдруг упала на колени перед сенью в цветных лампадах, перед маленькой, в серебре, гробницей с главкой великомученицы, склонилась к полу и замерла. Виктор Алексеевич смотрел растерянно, как в молитвенном исступлении, мелко дрожали ее плечи.

— Я понимал, что это нервное с ней и не надо ее тревожить, — рассказывал он про этот сумбурный день, — что она у предела сил, что теперь она вся в и н о м, вырвавшись страшным напряжением из жизни, ее вбиравшей. Я боялся, что с ней сделается дурно, что она не осилит боли, которая в ней таилась и вот обострилась нестерпимо. После она призналась, что был один миг, когда хотела она перед стареньким иеромонахом, который служил молебен, перед какими-то нищими старушками и беременными женщинами, тут бывшими, и монахиней пригробничной, от которой скрыла лицо вуалькой, покаяться во всеуслышание и молить-молить перед великомученицей, всех молить, валяться у всех в ногах, чтобы простили ей ее «мерзкую жизнь», ее «смертный грех блуда и самовольства».

Но она пересилила крик души: молилась в немом оцепенении. Вышли они неузнаваемыми и пошли за иеромонахом на кладбище, к заснеженной могилке матушки Агнии. Виктор Алексеевич поддерживал Дариньку, которая двигалась как во сне. Нет, могилка матушки Агнии была не занесена, — расчищена, и даже было усыпано песочком. Даринька бессильно упала на колени и крестилась мелкими крестиками, как с испуга. На дубовом кресте было начертано: «Блажени чистые сердцем, яко тии Бога узрят». А когда иеромонах с двумя перешептывавшимися послушницами запел «со святыми упокой», Даринька не смогла сдержаться и излилась в рыданиях. Виктор Алексеевич поспешил дать иеромонаху рублевую бумажку, сунул шептавшимся послушницам, что нашлось, и все, наконец, ушли. Даринька терлась лицом об оледеневшую могилку и взывала: «Матушка, прости… ма-тушка!..»

— Матушка Агния, кроткая, «человеческая овечка», ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу о т к у д а-т о сказала, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Даринька у с л ы х а л а е е душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками у груди и бездумно глядела, вглядываясь в полнеба. Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.

Кладбище было маленькое, уютное, в старых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Даринька о т о ш л а, стряхнула с шубки, утерла глаза платочком, и примиренным усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что н а в е с т и л а. Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые, не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания, они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его — только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки; «Ми-лый…» — и сжала его руку.

Перед святыми воротами Даринька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Виктору Алексеевичу, сказала н о в ы м каким-то тоном, решительным и легким: «Вот матушка Внринея удивится!» — и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она побежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке вратарщице, закутанной от мороза до самых глаз: «Здравствуйте, матушка… не узнаете?..»

— Я не верил своим глазам, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что сталось с Даринькой, откуда эта легкость, даже бойкость? Подумалось — не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…

Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку; «Ластушка… де-вонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку». Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Дариньку.

Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Даринька, — что с ней сталось! — запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: «Ты слышал, что она сказала?… матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочки в уюточку!..»

Он любовался ею, светился ею, — вдруг ее озарившим счастьем. Он хотел поцеловать ее — и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыхания и все это пестрое мелькание чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее т а к целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли из-под ласковой шапочки. Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных в блеске ее зубов, — снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость, — н о в о е чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цокания по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых? Он любовался ею, как новым даром, к е м-т о дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его с о в с е м. А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко… — и слова у нее путались, не находились. «Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, о н а простила, я это с л ы ш у … ты слышишь?.. Господи, как легко!..» Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томление при первой еще встрече на бульваре, — «звонкий, живой хрусталь», — теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желания. Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Даринькой, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею, и после, дома, рассказывали, «какую прелестную видели мы сегодня!» — и помнили бы всю жизнь.

Все манило ее глаза, все радовало восторженно: оторвавшийся красный шар, пропадавший в дымах лиловых, красные сахарные петушки в палатках, осыпанные бертолеткой Ангелы Рождества, мороженые яблоки, маски в намерзших окнах, пузатые хлопушки, елки, раскинутые ситцы, цветы бумажные, к образам, смешной поросенок, — с хвостиком! — выпавший из кулька у дамы, золотые цепочки, брошки, — вся пестрота и бойкость радостной суматохи праздника. Им захотелось есть, и они помчались на лихаче в торговые древние ряды, спустились, скользя по изъерзанным каменным ступенькам — «в низок, в Сундучный», и с наслаждением, смеясь и обжигаясь, ели пухлые пироги с кашей и с грибами, — она была здесь «только один раз в жизни, давно-давно-о!» — и выпили нашего шампанского — «кислых щей». Он купил ей — так, на глаза попалось, — бинокль и веер, заграничные, в перламутре, с тончайшей золотой прокладкой, с красавицами на синих медальонах, — «имейте в виду-с… эмаль-с, заграничная-с, первый сорт-с!» — и она не говорила больше: «Зачем такое?!..» — не ужасалась, как это дорого, а была детски рада.

Возвращаясь домой с покупками, они опять увидели огромный дом, темневший куполом в дымном небе. И опять — «вот, случайность!» — на том же месте встретился им «гусарчик» на вороном, в шинели, сразу признал их в сумерках, весело крикнул: «Огарка работаю, с проездки!» — и обещал заехать.

Дома, не снимая шубки, морозная, свежая, как крымское яблочко, она прильнула крепко и прошептала: «Я так счастлива… ми-лый, я так люблю!..» И Виктор Алексеевич в бурном восторге понял, что в ней пробудилась женщина.

 

VIII. СОБЛАЗН

 

Чудесное о б н о в л е н и е Дариньки — сама называла она это «отпущением» — стало для Виктора Алексеевича утверждением «настоящей жизни». До сего жизнь его с Даринькой была «как бы в воображении», а сама Даринька — будто чудесно-призрачной, как во сне. И вот, после панихиды в монастыре, призрачное пропало, Даринька вдруг открылась живой и прелестной женщиной, и эта женщина спрашивала его: «Что же дальше?» Он слышал это в радостности ее, видел в ее порывах, и ему стало ясно, что «началось настоящее, и его надо определить». В тот же вечер, после сумбурного, радостного дня, он решительно объявил, что они скоро обвенчаются. На посланное им еще в ноябре письмо ответа не получалось, и, не откладывая на после праздников, он на другое утро поехал к адвокату по сим делам и поручил ему предложить бывшей госпоже Вейденгаммер… ну, тысяч 15–20, лишь бы она его освободила. В противном случае, обнадеживал адвокат, «можно нажать пружины, и она не получит ни копейки». Виктору Алексеевичу претила вся эта грязь, но адвокат доказал ему, что это не грязь, а борьба за право, ярко изобразил страдания юного существа, отдавшегося под его защиту, и Виктор Алексеевич взволнованно согласился с адвокатом. Заодно поручил другому адвокату выяснение дела о наследстве.

Вернувшись от адвокатов бодрым, словно дело уже устроилось, он застал Дариньку за уборкой к празднику: старушка богаделка гоняла пыль, а Даринька, вся голубенькая, в кокетливой голубой повязке, стояла на стремянке и обметала перовником полки с книгами. Он снял ее с лесенки и сказал, что теперь дело пущено и все закончится месяца через три. Она расцеловала ему глаза и, восторженно запыхавшись, стала рассказывать «что тут у нас случилось!..». Незадолго до его прихода — звонок! она сама побежала отпирать, — не он ли?.. «И вдруг, оказывается, — о н! да вчерашний гусарчик-то, подкатил на паре, такая прелесть, буланые, под сеткой… и сразу поцеловал мне руку!., я так смутилась…» Гусар зашел только на одну минутку, все извинялся, погремел саблей, позвякал шпорами и оставил билет на ложу, просил непременно приезжать, утешить его, — а то промажет его «Огарок». «Рассказывал, как вы оба влюбились n пансионе в какую-то горничную Нюту, и твой батюшка велел ему за это сто раз как-то перегибаться в гимнастике, для развлечения… И вдруг спросил… прямо меня смутил, давно ли и замужем! Что сказала?.. Я сказала… я прямо растерялась, сказала… мы еще не повенчаны… не посмела я лгать в т а к о м?..» Виктор Алексеевич поморщился, но она смотрела виновато-детски, и он не рассердился, вздохнул только: «Ах ты, ре-бе-нок милый!»

— Она не умела лгать, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Она пришла из иного мира, не искривленного. Воспитывала ее тетка, дьяконица-вдова, водила ее по богомольям, учила только церковному. Даринька знала все молитвы, псалмы, читала тетке Четьи-Минеи, пребывала всегда в надземном. Это сказалось даже на ее облике, — особенной какой-то просветленностью, изящной скромностью. Эта культура, с опытом искушений, и подвигов из житий, с глубинной красотой песнопений… оказалась неизмеримо глубже, чем та, которой я жил тогда. С такой закваской она легко понимала все душевные топкости и «узлы» у Достоевского и Толстого, после проникновенных акафистов и глубочайших молитв, после Четьи-Миней, с взлетами и томлениями ищущих Бога душ. С жизнью она освоилась, но целиком не далась. Добавьте ее «наследство»: старинный род, давший святого и столько грешников.

Поморщился — и сразу пришел в восторг, представив себе, как был ошеломлен Вагаев, тертый калач, этой святой детскостью! Он спросил Дариньку, — что же Вагаев, удивился? Она сказала, что он тоже смутился, как и она, почему-то расшаркался и даже поклонился. Виктору Алексеевичу это напомнило, как он когда-то, в келье матушки Агнии, поклонился тоже — «юнице чистой, исходившему от нее с в е т у поклонился». И тот, «отчаянный», тоже ее с в е т у поклонился?

В восторге от ее «святой детскости», возбужденный новым приливом сил, — в нем всегда закипали силы от восторга, — он не поехал на службу, где уже знали, что его скоро назначат по Главному управлению, и предложил Дариньке проехать «в город» для праздничных покупок. Дариньке хотелось привести все в порядок, и не было силы отказаться. Они наскоро закусили постным-белорыбицей со свежими огурцами и икрой с филипповским калачом, прихваченными им по дороге от адвокатов, — он любил баловать ее, — и они покатили в город.

Предпраздничное кипение было еще бурливей, гуще. В конторе Юнкера, на Кузнецком, где Виктор Алексеевич держал остатки отцовского наследства, в зальце с газовыми молочными шарами стояла у кассы очередь. Они стали за нарядной дамой, сопровождаемой ливрейным лакеем в баках. Дама была в гранатовой ротонде, все на нее глядели, а подскочивший конторщик в бачках, назвав почтительно «ваше сиятельство», почтительно попросил не утруждаться и благоволить пожаловать в кабинет. Дама проследовала за ним, разглядывая в лорнет, в сопровождении лакея-истукана. «Какие на ней серьги, прелесть!» — воскликнула Даринька, и все на нее заулыбались. Виктор Алексеевич не помнил, какие были серьги: помнил, что на даме была ротонда, и ротонда ему понравилась. Артельщики за решеткой ловко считали пачки и пошвыривали к кассиру, Даринька в изумлении смотрела, как шлепались «бешеные деньги», как важные господа, в цилиндрах и шинелях, получали из кассы пачки и, не считая, засовывали в бумажники. Виктор Алексеевич получил три тысячи и, тоже не считая, — «немцы, нечего и считать», — сунул в карман, как спички. «На нас хватит, — сказал он Дариньке, — двадцать две тысячи еще в остатке». Она взглянула на него в испуге: это было «безумное богатство». Она помнила ужас тетки, как вытащили у нее на богомолье восемь рублей и им пришлось из Коренной Пустыни, под Курском, плестись больше месяца и кормиться чуть не Христовым именем. «Такие тысячи… такое несметное богатство!» Он называл ее милой девочкой и обещал ей «игрушку к празднику». Какую?.. А вот… — завернул тут же к Хлебникову, велел показать гранатовые серьги и выбрал тройчатки, грушками. Серьги были «совсем те самые». Даринька задохнулась от восторга, сейчас же приложила и посмотрелась в подставленное кем-то зеркало. «Какая прелесть!..» — шептала она, забывшись, даже строгий хозяин улыбнулся. Серьги стоили пустяки — четыреста. «Что же это… это невозможно, такой соблазн!.. — говорила она с мольбой, восторженно. — Сколько же тут соблазна, Го-споди!..»

Повсюду кричал соблазн: с бархатных горок ювелиров, с раскинутых за стеклом шелков, с румяных, в локонах, кукол у Теодора, с проезжавших в каретах барынь, с бонбоньерок Сиу и Абрикосова, с ворочавшихся на подставке чучел, в ротондах и жакетах, со щеголей и модниц, с накрашенных дам — «прелестниц» — так называла Даринька. У Большого театра барышники воровато совали ложи и «купоны» — на «Дочь фараона», на «Убийство Каверлей», на «Двух воров»… Даринька еще не была в Большом, но слыхала, что «Конек-Горбунок» самое интересное, вон и на крыше зеленые лошадки. «Конек-Горбунок» шел на четвертый день, билеты еще не продавались. Виктор Алексеевич подозвал посыльного в красной шапке и заказал ложу бенуара: надо свозить детей и пригласить Вагаева.

В Пассаже текло народом, ливрейные лакеи несли картонки, затерзанные приказчики вертели куски материй, крутя аршином, у Михайлова медведи-исполины, подняв когтистые лапы, как бы благословляли-звали жадных до меха дам. Лукавая лисица манила хвостом, за стекла. «А ведь ты на бегах замерзнешь», — сказал загадочно Виктор Алексеевич и повернул к медведям. Им показали роскошную ротонду, бархатную, темного граната. Степенный приказчик, надев пенсне, заверил, что точно такая куплена вчера княгиней, и крикнул в витую лестницу: «Закройщика!» В большом трюмо Даринька увидала прелестную-чужую, утонувшую в черно-буром мехе, Закройщик, прицелившись, заметил: «Как влиты-с, ни морщинки-с… модель живая-с!..» Старший еще набавил; «Безукоризненно благородный стан, залюбованье-с», — и присоветовал бархатную шляпку, легонькую, со страусом: «У мадам Анет, на Кузнецком, с нами в соотношении-с». Даринька очарованно смотрела на милую головку, утонувшую в черно-буром мехе. Виктор Алексеевич торжествовал: и все торжествовали, и даже хищные соболя, белевшие с полок зубками, торжествовали тоже. «Будет доставлено нарочным-с!» У мадам Анет выбрали «парижскую модель», чуть накрывавшую головку, чуть-пирожком, чуть набок, придававшую бойкий тон. «Ленты уже сошли, мадам… вуалетка… правится под шиньон, мадам…»

Кружился Кузнецкий мост, вертели тростями щеголи, подхватывали хвосты прелестницы, ухали на ухабах лихачи, повизгивали кареты, начинали светиться магазины, дымно пылало небо. Виктор Алексеевич вспомнил, что надо бархотку с медальоном, в театре все с медальонами. Опять завернули к Хлебникову и выбрали медальон, в гранатцах. На выходе Даринька увидала кланявшуюся в пояс монашку-сборщицу, с черной книжкой, и смущенно заторопилась, отыскивая деньги. «Дай ей, пожалуйста…» — вырвалось у нее мольбой. Сборщица причитала: «Святозерского, Сенегского… Иверские иконы… на бедную обитель, Гроховецкого уезду… не оставит Владычица…» Виктор Алексеевич дал пятачок, увидал глаза Дариньки и что-то еще добавил. Сжимая в муфте гранатовые серьги, Даринька чувствовала укоры и смущенье: что она делает?! за эти одни серьги… сколько!.. а там, в морозе, сестры… собирают копеечки, во имя Господа… что же это?! Стыло в глазах, с мороза. Она сказала, что надо ей зайти к Иверской, и они наняли извозчика.

На чугунной паперти стояли монашки с книжками и кланялись в пояс подаяльцам. Робко заглядывая в лица, она оделила всех: лица были обветренные, в сизых, с мороза, пятнах. Были все больше дальние — с Каргополя, с Онеги, — во имя Божие. С тяжелым сердцем склонилась она перед Иконой, стараясь собрать мысли; но не было сил молиться. Она собирала силы, твердила: «Прости, очисти… в соблазне я… дай мне силы. Пречистая!..» — а рука сжимала гранатовые серьги в муфте, сверкали в мыслях рассыпанные камни-самоцветы. И только когда дошло до ее сознания сжившееся с душой «…призри благосердием, всепетая Богородице… и исцели души моея болезно!..» — душа ее возгорелась и слезы выплакались с печалью. Надо было спешить. Виктор Алексеевич остался курить наружи. Стало опять легко, бойкая жизнь вертелась.

По дороге домой заехали к Фельшу, на Арбате, купить гостинцев детям Виктора Алексеевича — Вите и Аничке — к Рождеству. У Фельша Даринька увидала украшенную елку, в свечках, и пришла в неописанный восторг; надо, надо устроить елку, и чтобы были Витя и Аничка! Она давно этого хотела, но Виктор Алексеевич все почему-то уклонялся. Теперь же он сразу согласился, и они накупили пряников, драже, рождественских карамелек с месяцем, сахарных разноцветных бус, марципанных яблочков и вишен, мармеладу звездочками, пастилок в шашечку, шариков и хлопушек… — чего только хотелось глазу. Даринька увидела пушистую девчурку, «позднюю покупательницу», прыгавшую на мягких ножках, присела перед ней и спрашивала умильно, как ее звать, «пушинку». Девочка лепетала только: «Ма… ма…»

Когда они ехали домой, сияли над ними звезды в седых дымах. Виктор Алексеевич, державший Дариньку, почувствовал вдруг, что она сотрясается от рыданий. «Милая, что с тобой?» — спросил он ее тревожно. Она склонилась к нему и зашептала; «Я все забыла, обещалась… вышить покров на ковчежец великомученицы… Узорешительницы… забыла… бархатцу не купила, канительки… она, Великомученица, в с е может… понимаешь… в с е может!..»

Он ее крепко прижал к себе. Он понял, о ч е м она. Еще у Фельша понял, по ее умильному лицу, по голоску ее, когда присела она перед «пушинкой» и слушала умильно ее лепет: «Ма… ма…»

 

IX. ПРОЗРЕНИЕ

 

В сочельник, впервые за много лет, Виктор Алексеевич вспоминал забытое чувство праздника, — радостной новизны, будто вернулось детство. Он был счастлив, жизнь его обернулась праздником, но тот сочельник выделился из ряда дней.

— Остался во мне доныне, — рассказывал он впоследствии, — живой и поющий свет, хрустальный, синий, в морозном гуле колоколов. Я видел ж и в ы е звезды. Хрустальное их мерцание сливалось с гулом, и мне казалось, что звезды пели. Это знают влюбленные, поэты… святые, пожалуй, знают.

Тот день начался неожиданностью.

Даринька вставала ночью: он смутно помнил милую тень ее в сиянии лампадки, потом — пропала, «укрылась в келью», — подумалось ласково впросонках. Была у них дальняя комнатка, с лежанкой, с окошком в сад, в веселеньких обоях, — птички и зайчики, — Даринька называла ее «детской». Эту комнатку попросила она себе молиться; «Можно?» Там стояли большие пяльцы, висели душевные иконы — Рождества Иоанна Крестителя, Рождества Богородицы, Анастасии-Узорешительницы, и лежал коврик перед подставкой с молитвословом. В тяжелые минуты Даринька только у себя молилась. Тогда, впросонках, подумалось: «Что-то у нее тяжелое», — и спуталось с девочкой у Фельша, с бархатом на снегу.

Кукушка прокуковала 9, когда он вышел в столовую. Расписанные морозом окна искрились и сквозили розово-золотистым солнцем. Прижившаяся у них старушка-богаделка доложила, что барыня чем свет вышли и сулились вернуться к чаю. Он подумал: «В церковь пошла, должно быть, милая моя монашка», как Даринька явилась, радостная, румяная с мороза, ахнула, что он уж встал, и смущенно стала показывать покупки. Оказалось, что это не наряды, как он подумал, а лиловый бархат, шелка и канителька, на покров Анастасии-Узорешительнице, по обещанию. Она виновато просила простить ее, что потратила уйму денег, чуть не двенадцать рублей, серебром, но «очень надо, по обещанию». Он вспомнил, как она вчера плакала дорогой, как умильно ласкала у Фельша девочку, называла ее «пушинкой», молилась ночью… — привлек к себе на колени и пошептал. Она застыдилась и вздохнула.

Все было радостное в тот день, как в детстве. Празднично пахло елкой из передней, натертыми полами под мастику — всегда к Рождеству с мастикой! — ручки дверей были начищены и обернуты бумагой, мебель стояла под чехлами, люстра сквозила за кисейкой, окна глазели пустотой и ждали штор, — все обновится в праздник; только иконы сияли ризами, венчиками из розочек, голубыми лампадками Рождества. Эта праздничность вызвала в нем забытые чувства детства. Он сказал ей, что ему радостно, как в детстве, и это она, Даринька, совершила такое чудо преображения. Она так вся и засияла, сложила руки ладошками под шеей, сказала: «Все ведь чудо, святые говорили… а наша встреча?!..» — и осветила лучистыми глазами.

— Этот единственный е е взгляд всегда вызывал во мне неизъяснимое чувство… святости? — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я мог на нее молиться.

Она все знала, будто жила с ним в детстве, Сказала, что завтра будут, пожалуй, поздравители и надо накрыть закуску: будут с крестом священники, приедут сослуживцы. Она разыскала по чуланам все нужное, оставшееся ему в наследство, праздничное: с детства забытые тарелки, в цветных каемках, «рождественские» с желтой каемочкой — для сыра, с розовой — для колбас, с черно-золотенькой — икорная, хрустальные графины, серебряные ножи и вилки, стаканчики и рюмки, камчатные скатерти, граненые пробки на бутылки… — и он неприятно вспомнил, как т а, все еще именующаяся г-жей Вейденгаммер, отослала ему «всю вашу рухлядь».

Теперь эта рухлядь пригодилась. За детьми он решил поехать утром, перед визитами. Игрушки уже были куплены: Аничке-кукла-боярышня, а Вите — заводной, на коне, гусарчик, правая ручка в бок. Выбрала сама Даринька: с детства о нем мечтала.

Виктор Алексеевич знал, что придется пойти ко всенощной: такой праздник, и Дариньке будет грустно, если он не пойдет. Стало темнеть, и Даринька сказала, что хочет поехать в Кремль, в Вознесенский монастырь. Почему непременно в Вознесенский? Она сказала, смутясь, что так надо, там очень уставно служат, поют как ангелы и она «уже обещалась». Он пошутил: не назначено ли у ней свидание? Она сказала, что там придел во имя Рождества Иоанна Крестителя, а он родился по ангельскому вещанию, от неплодной Елисаветы… — там упокояются двенадцать младенчиков- царевен и шестнадцать цариц, даже на кровле башенки в коронах… и младенчикам молятся, когда в т а к о м положении… и еще поясок, если носить с подспудных мощей благоверной княгини Ефросинии, то разрешает… Даринька смутилась и умолкла. Он спросил, что же разрешает поясок. Она пытливо взглянула, не смеется он он над ней. В милых глазах ее робко таились ч т о-т о… — надежда, вера? — и он подавил улыбку. Она шепнула смущенно, в полумраке, — лампу еще не зажигали, светила печка. — доверчивым, детским шепотом, что «разрешает неплодие, и будут родиться детки». Он обнял ее нежно. Она заплакала.

В Вознесенском монастыре служба была уставная, долгая. Диринька стеснялась, что трудно ему стоять от непривычки: может быть, он пойдет, а ей надо, как отойдет всенощная, поговорить «по делу» с одной старушкой-монахиней, задушевницей покойной матушки Агнии. Виктор Алексеевич вспомнил про «поясок» и улыбнулся, как озабоченно говорит Даринька про э т о. Жалостный ее взгляд сказал: «Ты не веришь, а это так». На величании клирошанки вышли на середину храма, как в Страстном под Николин день. Такие же, бесстрастные, восковые, с поблекшими устами, в бархатных куколях-колпачках, Христовы невесты, девы. Он поглядел на Дариньку. Она повела ресницами, и оба поняли, что спрашивают друг друга; помнишь? Чистые голоса юниц целомудренно славили: «…и звездой учахуся… Тебе кланятися, Солнцу Правды…»

Он пошел из храма, мысленно напевая: «…и звездою учахуся…» — счастливый, влюбленный в Дариньку, прелестно-новую, соединяющую в себе и женщину, и ребенка, очаровательную своей наивной т а й н о й. Походил по пустынному зимнему Кремлю, покурил у чугунной решетки, откуда видно Замоскворечье. Теперь оно было смутно, с редкими огоньками в мглисто-морозном воздухе, в сонном гуле колоколов. Этот сонный, немолчный звон плавал в искристой мути и, казалось, стекал от звезд. Месяц еще не подымался, небо синело глубью, звезды кипели светом.

— Вот именно — кипели, копошились, цеплялись усиками, сливались, разрывались… — рассказывал Виктор Алексеевич, — и во мне напевалось это «звездою учахуся», открывшаяся вдруг мне «астрономическая» молитва. Никогда до того не постигал я великолепия этих слов. Они явились во мне живыми, во мне поющими, связались с небом, с мерцаньем звезд, и я почувствовал, слышал, как п е л и звезды. Кипящее их мерцанье сливалось с морозным гулом невидных колоколен, с пением в моей душе. Сердце во мне восторженно горело… не передать. Я слышал п о ю щ и й свет. И во всем чудилось мне… — и в звездно-кипящем небе, в звездном дыму его, и в древних соборах наших, где так же поют и славят, только земными голосами… и в сугробах, где каждая снежинка играла светом, и в колком сверканье инея, сеявшего со звезд… и во всей жизни нашей — в верованьях, в моленьях, в тайнах, в которые верила Даринька, которых она пугалась… — во всем почуялась мне каким-то новым, прозревшим чувством… непостижимая Божья Тайна. Прозрение любовью? Не знаю. Знаю только, как глубоко почувствовал я неразрывную связанность всех и всего с о в с е м, с о В с е м… будто все перевито этой Тайной… от пояска с гробницы, от каких-то младенчиков-царевен до безграничных далей, до «альфы» в созвездии Геркулеса… той бесконечно недоступной «альфы», куда все мчится, с солнцем, с землей, с Москвой, с этим Кремлем, с сугробами, с Даринькой, с младенчиками-царевнами, через которых может р а з р е ш и т ь с я… — а почему н е м о ж е т?!.. — с этими кроткими, милыми, молитвенно светящими в темноту окошками в решетках, за которыми Даринька молилась Тайне о «детской милости». Почувствовал вдруг до жгучего, ожога в сердце, в глазах… — ожога счастьем? — что мы у к р ы т ы, всё, всё укрыто, «привеяно в уюточку», как просказала та старушка у столика в морозе, матушка Виринея, прозорливая… все, все усчитано, все — к месту… что моя Дариня — отображение вечной мудрости, звезда поющая, учившая меня молиться. Там, в зимнем, ночном Кремле, в сугробах, внял я предвечное рождение Тайны — Рождество.

С этим прозрением Тайны он воротился в церковь. Всенощная кончалась. Он остановился за Даринькой. Она почувствовала его и оглянулась с лаской. Священник возглашал из алтаря: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!..» Где-то запели, будто из мрака сводов, прозрачно, плавно. Пели на правом крылосе крылошанки, но это был глас единый, сильный. Пели Великое Славословие, древнее «Слава в вышних Богу». Даринька опустилась на колени. Виктор Алексеевич поколебался — и тоже преклонился. Его увлекало пением, дремотным, плавным, как на волне. Звук вырастал и ширился, опадал, замирал, мерцал. Казался живым и сущим, поющим в самом себе, как поющее звездное мерцанье.

Виктор Алексеевич качнулся, как в дремоте. Даринька шепнула: «Хочешь?» — и подала кусочек благословенного хлеба. Он с удовольствием съел и спросил, нельзя ли купить еще. Она повела строгими глазами, и ему стало еще лучше. Подошла монахиня-старушка и куда-то повела Дариньку. Скоро они вернулись, и старушка что-то ей все шептала и похлопывала но шубке, как будто давала наставление. Он ласково подумал: свои дела.

Когда они выходили, из-за острых верхушек Спасской башни сиял еще неполный месяц. Они пошли Кремлем, пустынной окраиной, у чугунной решетки. За ней, под горкой, светилась в деревьях церковка. «А я купила, хочешь?» — вынула Даринька теплую просфору из муфты, пахнувшую ее духами, и они с удовольствием поели на морозе. «Тебе не скучно было?» Он ответил: напротив, были чудесные ощущения, он полюбовался ночным Замоскворечьем, послушал звон… Подумал, что она не поймет, пожалуй, и все же сказал, какое удивительное испытал, как звездное мерцанье мешалось с церковным гулом, «и получилась иллюзия, будто это пели звезды». «Понимаешь, будто они ж и в ы е… п е л и!» Она сказала, что с ней это бывает часто, и она «ясно слышит, как поют звездочки». «Ты… слы-шишь?!..»- удивился он. «Ну, конечно, слышу… я это давно знаю. Все может славить Господа! — сказала она просто, как о хлебе. — Всегда поют „на хваление“, как же… „Хвалите Его, солнце, и луна, хвалите Его, небеса небес…“, и во Псалтыри читается… как же! А в житии великомученицы Варвары… ей даже высокую башню родитель велел построить, и она со звездочками даже говорила, славила Господа… как же!..» Виктор Алексеевич восторженно воскликнул: «Да умница ты моя!» — и страстно обнял. Она выскользнула испуганно и зашептала; «Да могут же уви-деть!..» — «Кто, — сказал он, — снег увидит?» Она оглянула вокруг, увидала, как здесь безлюдно, шепнула, играя с ним: «А звездочки увидят?..» — и протянула губы. Вернулись они счастливые.

 

Х. НАВАЖДЕНИЕ

 

То Рождество осталось для них памятным на всю жизнь: с этого дня начались для них испытания. Правда, были испытания и раньше, — Даринькина болезнь, — но то было «во вразумление». А с этого дня начались испытания «во искушение».

В «посмертной записке к ближним» Дарья Ивановна писала: «С того дня Рождества Христова начались для меня испытания наваждением, горечью и соблазном сладким, дабы ввести меня, и без того грешную и постыдную, в страшный грех любострастия и прелюбодейства».

В тот день Виктор Алексеевич у обедни не был: обедню служили раннюю, — причту надо было ходить по приходу, славить — и Даринька пожалела его будить. Когда он вышел из спальни, одетый для визитов, парадный, свежий, надушенный одеколоном, — в белой зале стояло полное Рождество: от ясного зимнего утра и подкрахмаленных светлых штор было голубовато-празднично; в переднем углу пушилась в сверканиях елка, сквозь зелень и пестроту которой светил огонек лампадки, по чистому паркету легли бархатные, ковровые дорожки, у зеркально-блестящей печки с начищенными отдушниками была накрыта богатая закуска, граненые пробки радужно отражались в изразцах, на круглом столе посередине все было сервировано для кофе — на Рождество всегда подавался кофе — и сдобно пахло горячим пирогом с ливером, на него повеяло лаской детства, запахами игрушек, забытыми словами, голосами… вспомнилась матушка, как она в шелковом пышном платье, в локонах по щекам, в кружевах с лентами, мягко идет по коврику, несет, загадочно улыбаясь, заманчивые картонки с таинственными игрушками… — и увидал прелестную голубую Дариньку. Она несла на тарелке с солью тот самый ихний пузатый медный кофейник, похожий на просфору, в каких носят за батюшкой просвирни святую воду. Он обнял ее стремительно, вскрикнувшую в испуге: «Да уроню же… дай поста!..» — заглушил слова страстным и нежным шепотом. Даринька была голубая, кружевная, воздушная, празднично-ясноглазая, душистая, — пахла весенним цветом, легкими тонкими духами, купленными в английском магазине. На ее шее, в кружевном узком вырезе надета была бархотка. Он отвернул медальон и поцеловал таившуюся под ним «душку». Даринька была сегодня необычайная, волнующая, и он говорил ей это в запрокинутую головку, в раскрывшиеся губы. Она ответила ему взглядом и долгим поцелуем. Несшая пирог девочка-подросток, взятая из приюта помочь на праздниках, запнулась и спряталась за дверью. Он восторженно говорил: «… ты сегодня особенная… манящая…» Она сказала, что ее очень беспокоит, как-то к ней отнесутся дети. Он ее успокоил, что они маленькие, еще не понимают, полюбят, как я его… — «ну, можно ли не полюбить такую!..».

Он вышел пораньше из дому, чтобы забрать от тещи детей на праздник, а потом ездить по визитам. Надо было к начальнику дороги, потом к синему начальству, к старухе Кундуковой — крестной, богатой и почитаемой, подруге покойной мятушки. Затем надо было завезти карточку Артынову, родственнику по матери, у которого очень большие связи, что теперь было важно для дела о разводе. И еще — к барону Ритлингеру, богачу-спортсмену, другу покойного отца по Дерпту, у которого гащивал на Двине, к тому самому, у кого останавливался в Москве «гусарчик» князь Вагаев, его племянник. Виктор Алексеевич вспомнил потом, что завтра могут встретиться на бегах, на его рысаке Огарке поедет Дима, — и решил заехать непременно. К тому же сын барона делает в Петербурге блестящую карьеру, лично известен государю и может пригодиться для развода.

Даринька неспокойно ждала детей: как она будет с ними? Смотрела в окна, заглядывала в зеркало: щеки ее горели. Старушка-богаделка поминутно тревожила, надоедала: пришли трубочисты, полотеры, бутошники, водовоз, почтальон пришел, ночной сторож… — с праздником поздравляют. Виктор Алексеевич наказал давать всем по двугривенному в зубы, по шкалику водки и колбасы на закуску, но старушка докладывала бестолково о каждом визитере и ахала-ужасалась: «Ну, глядите, какая прорва!» Приходили банщики, «так, какие-то шляющие», и мальчишки — Христа прославить. Даринька растрогалась на мальчишек и от себя дала им по пятачку и пряничков. А священники все не приходили, и это ее тревожило: «А вдруг не придут, покажется им зазорным, что?..» И Виктор Алексеевич все не везет детей. Она погляделась в зеркало: шеки ее пылали. Поглядела на девочку, слушавшую в передней, не позвонятся ли: прилично ли одета. Кажется, ничего, синее платьице, белая пелеринка, только очень уж напомадилась, даже гребенка в масле. Чисты ли у нее руки? Белобрысая девочка показала руки, какие чистые, и по вытаращенным глазам ее Даринька поняла, что девочка боится, — запугана. Рванулся звонок в парадном. Девочка с ахом кинулась отпирать и доложила — шепнула в ужасе: «Там-с… дяденька чучелку привезли». Закутанный башлыком посыльный — «красная шапка» — раскутывал в передней серую большую «куклу», снимал суконце, бумажные окрутки, и Даринька увидела красивую корзинку с деревцами, с пышными белыми цветами. «Две камелии и синель, все в порядке. Куда прикажете-с?» сказал посыльный. «Откуда же?» — спросила удивленная Даринька. «С графских аранжереев от барона Рихлингера с Басманной, от главного садовника-с!» — отчетливо доложил посыльный.

Цветы были не от Виктора Алексеевича — о нем подумала Даринька, — а от князя Дмитрия Павловича Вагаева: смутившись, прочла она на изящной карточке, приколотой к корзинке, — и eй стало чего-то стыдно. Сирень была слабенькая, зеленовато-бледная и все же весенне-радостная: густо-зеленые камелии снежно белели цветом хладных и безуханных роз. Даринька подумала, что Вагаев с визитом не приедет, если прислал карточку с цветами, — не знала она порядков, — а она боялась, что он приедет и опять станет целовать ей руку. Виктор Алексеевич утром ей говорил, что может и приехать: «Эти военные очень предупредительны, но с ними надо быть поосторожней». Но теперь, слава Богу, должно быть, не приедет. Она звала его про себя «гусарчик» и «черномазый», старалась о нем не думать, но думалось. Думала, что он соблазнил какую-то фрейлину во дворце, сам государь сказал про него: «Безумная голова» — и хотел выслать из Петербурга куда-то в Азию, но за него упросил его крестный, сам Владимир Андреевич Долгоруков, генерал-губернатор, «хозяин Москвы», — и ей было чего-то стыдно и остро любопытно. Она думала, какой это должно быть ужасный грешник, и не было неприятно, что такой «отчаянный» прислал ей красивые цветы, каких она eще не видала.

Время шло, а детей все не привозили. Даринька уловила в зеркале, что гранатовые серьги резки при голубом, и сменила на изумрудные. На звонок она подбежала к боковому зеркальцу снаружи, но это позвонился инженер Голиков, молоденький и застенчивый, с голубыми глазами девушки. Он мямлил, потирал руки и смущался, смотрел мимо ее лица, опрокинул на скатерть рюмку, рассказывал что-то про вагоны и, наконец, откланялся. Проводившая его девочка радостно показала на ладошке; «Дэугри-венный… гляди-те!» — и даже облизнулась. Потом пришли из депо машинисты и главные мастера, в крепких воротничках и жестких сюртуках, краснолицые, с поломанными желтыми ногтями, с осипшими голосами, поздравили хором с высокоторжественным праздником Рождества Христова, дружно пили и крякали и оказали высокую честь закускам, Дариньке понравилось, что все крестились на образа, а самый старый, в медалях, возивший в Крым государыню, крестился и перед каждой рюмкой. Был еще лицеист, племянник Виктора Алексеевича, в мундире и при шпаге, сидел, выпятив по-гвардейски грудь, похрупывал портсигаром и все закуривал, смотрел с восхищением на Дариньку и рассказывал о музее Гаснера на Новинском бульваре, где показывают механическую утку, — «натурально переваривает пищу, даже не отличить!» — а в настоящей воде, в аквариуме, лежит роскошнейшая красавица сирена, вся обнаженная, только в блестящем бисере, и томно курит, даже пускает дым, — «все наши лицеисты до безумия влюблены в нее!» — и советовал непременно посмотреть. Выпил три рюмки сряду, развесил губы и все упрашивал «выпить на брудершафт», но Даринька затрясла сережками. После его отшарканья девочка показала на ладошке в веселом ужасе: «Глядите-ка, милые… со-рок копе-ечек!..» И в это время рванул звонок.

Дариньке показалось, что промчался на сером кучер в шапке подушечкой, в галунах, с кем-то в бобрах и золоте, остро мелькнуло — о н?!.. — и она сразу растерялась. Увидала в мигнувшем зеркале, какая она стала, и совсем уже потерялась. В передней слышался мягкий звон и громыхающее бряцание. Слыша, как тукается сердце, и чуть дыша, видела она в зеркало, как он сбросил движением плеч на обомлевшую девочку, накрыв ее с головой, свою размашистую шинель с бобрами и стремительно направлялся к ней, блестящий, звонкий, неописуемый. Ока непонятно онемела, растерянно на него глядела, исподлобья, ие сознавая, как в наваждении. Но он мигом сорвал оцепенение, быстро поцеловал ей руку, и четко щелкнув, и позвонив. Спросил о Викторе, о здоровье, почему она так бледна, порадовался елке, развел и всплеснул руками, на стол с закусками: «Фу-ты, какая роскошь!» Заявил весело, что голоден чертовски, и попросил разрешения выпить за ее драгоценное здоровье. Даринька обошлась и оживилась, чокнулась даже с ним и даже чуть-чуть пригубила, Вагаев был сегодня блестящ необычайно: в белом ментике в рукава, опушенном бобровой оторочкой, весь снежно-золотистый, яркий, пушистый, гибкий, обворожительный. Его настойчивые черные глаза, похожие на вишни, любовались ею откровенно, и Даринька это понимала. Лицо Вагаева было располагающее, открытое, ничего «страшно-грешного» не чувствовалось в глазах, добродушно усмешливых, блестящих, мягких, вдруг обливавших лаской: было скуласто даже, без всякой писаной красоты, но могло чем-то нравиться, — усмешкой красивых губ, вырезом подбородка или той бойкой чернявостью, от ресниц и глаз, от чего-то неуловимого в их взгляде, от смуглого румянца, что осталось в глазах у Дариньки со встречи у бульвара, когда она вдруг подумала: «Черномазый».

Он красиво тянулся за бутылкой, гремел саблей по ножке стула, пил особенно как-то вкусно, по-особенному даже ставил рюмку, словно завинчивал, комкал цветком салфетку, откидывался к стулу, ногой подцепляя саблю или отшвыривая ее небрежно и продолжая рассказывать весело и умно и привычно занимая. С забавным ужасом говорил о завтрашнем «провале», об этом плуте Огарке, который — «чую, что подпалит», — о старике-крестном, генерал-губернаторе, — «как бы не подтянул… шпаками, фуксом с корнетом едем, под звездочками!» — который завтра уж обязательно прикатит: приз его имени, почетный, серебряная фамильная братина. И неожиданно спросил Дариньку, неужели она не будет завтра? — и в лице его отразился ужас. Даринька с удивлением сказала, что, напротив… они непременно будут… и она еще ни разу не видела, как бегают на бегах лошадки. Он весело воскликнул: «Браво!», поцеловал ей руку, и глаза его вдруг омрачились грустью. «Все это так… но, если вы не приедете… — все для меня погибло!» — сказал он упавшим голосом. Не подумав, она воскликнула: «Но почему?!» Он вскинул плечи и сказал затаенно-грустно: «Отгадайте». Она задумалась и спросила: «Это у вас, должно быть, какая-то примета?» — «Угадали», — таинственно сказал он и встал.

Она подумала, что он собирается прощаться, и вспомнила- она не раз думала об этом — надо ли поблагодарить его за цветы или это не принято. И, не раздумывая, сказала; «Какие вы славные цветы прислали, такая радость». Он глубоко склонился, раскинув руки. Она увидела обтянутые его ноги в золотых разводах, смутилась и подошла к цветам. Он молча за ней последовал. Наступило молчание, но он тотчас прервал его, воскликнул: «Весна… зимой!» — и, обнимая взглядом, сказал взволнованно: «Вы сегодня особенная… совсем весенняя». Она смутилась, но он быстро спугнул смущение, опять воскликнув: «Вот приятная неожиданность… однополчанин!» Даринька даже вздрогнула, а он, изогнувшись ловко и стукнув саблей, выхватил из-под елки стоявшего там гусарчика. «Это кому же… мне? — спросил он ее лукаво. — Но я предпочел бы эту»… — пошевелил он саблей куклу-боярышню. Даринька улыбнулась и сказала, что этот гусарчик Вите, а кукла Аничке, деткам Виктора Алексеевича, и опять вспомнила в тревоге, что все еще нет детей.

Вагаев разглядывал игрушку: «Недурственно… и конек наш серый… только что же это за коробок под ним?., а, завод… по-нимаю… а где же ключик… можно пустить погалопировать?» — спросил он совсем приятельски. Даринька улыбнулась, подумала: «Ну, совсем мальчишка» — и достала картонную коробку, в которой стукотливо болтался ключик. Посмеиваясь глазами, Вагаев медленно заводил, прислушиваясь к потрескиванию завода, присел со стуком и отпустил: «По-шел!..» Оба они смотрели, как с рокотом покатил гусарчик, все набирая скорость, ткнулся об ножку стула, свалился набок, зажужжали с шипением колеса, и что-то покатилось в угол. «Что я наделал!..» — вскрикнул Вагаев в ужасе, поднял стремительно игрушку, с мольбой посмотрел на Дариньку, на обезглавленного гусарчика и упавшим голосом произнес, медленно перед ней склонившись и подчеркивая слова: «Потерял голову гусарчик… теперь делайте со мной, что хотите». Даринька до слез смутилась: ей жалко было гусарчика, — и Витину игрушку, и живого. Она сказала, как в таких случаях говорят: «Какие пустяки», — и хотела достать из-под дивана отбитую головку, но Вагаев бросился, со звоном, умоляюще повторяя: «Ра-ди Бога, простите!..» — и, не щадя белоснежного ментика своего, возя рукавом по полу, саблей нашаривал головку. Нашел, выложил на ладони и подкинул. «Ну, ради Бога, простите… ну… так мальчишески поступил… ну, простите!..» — проговорил он в смущении. Но еще в большем смущении была Даринька, не знавшая, что сказать. И сказала, что ей сказало сердце: «Что вы, Господь с вами, милый… это же можно сургучиком…» — и осветила чудесными глазами. Должно быть, эти слова — «Господь с вами, милый…» — просто-душевно сказанные, глубоко тронули Вагаева: он поклонился почтительно, без шаркания и звона, сказал, что сейчас же «исправит все», скромно поцеловал ей руку и уехал. В передней все-таки сбаловал: взял у тянувшейся и перепуганной девочки размашистую свою шинель, вскинул на одно плечо, протянул палец к ее носу и сказал баловливо-строго: «Эт-та что за пуговка?» Девочка прыснула в ладошки, поняв смешное в его словах, И, проводив, в ужасе показала на ладошке: «Зелененькая., глядите… с ума-а сойти!..»

Уже в сумерках вернулся Виктор Алексеевич, без детей, расстроенный, возмущенный, взбешенный. Не пустили к нему его детей! не пустили с ним!! Кто не пустил? Все, теща, тесть, брат, тетки, наглецы и развратники! Почему?.. По категорическому запрету высоконравственной госпожи Вейденгаммер… не желающей видеть своих детей в «неподобающей обстановке»!

Помертвевшая Даринька слушала с болью в сердце и только шептала: «Прошу тебя, успокойся… прошу тебя». Виктор Алексеевич ничего больше ей не сказал.

— Я не мог, не смел ей сказать всего, что мне было насказано, при скандале, хором, в неописуемом гомоне, — рассказывал он впоследствии. — Они кричали о разврате, о притоне, о «монашке-развратнице», о «подлой интриганке», о том, что она со мной путалась и раньше, бегала ко мне из монастыря, выманивала деньги и теперь завладела всем, законными правами детей моих. Им уже все известно, от игуменьи-баронессы, от каких-то салопниц, от… Они знали всех лихачей, которые нас катали, про все наряды, про «яму», в которую я попал и куда хочу затащить детей. Я могу требовать судом, жаловаться куда угодно, но пока они живы, пока у них есть связи, — а связи у них огромные! — дети не переступят моего порога. Даринька все поняла, без слов, ушла в свою «келью» и заперлась. Ужасное это было Рождество. Я слышал, как она плакала, плакала затаенно, в себя плакала, в бельевою плакала. Я умолял отпереть, но она просила дать ей побыть одной, отплакаться. Я тогда, после тещи, боялся ехать домой, проваландался по визитам, ища покоя, накачивался… и не мог отупеть, забыться. Она отплакалась и вышла, чтобы смирить меня. Сказала самое простое, чего я тогда не мог оценить вполне. Сказала: «Бог видит… я сознаю свой грех и должна искупить, терпеть». Я кипел и не мог терпеть и стал бороться. А она н е с л а. Это сказалось после болезнью сердца. И не поверите… в тот же вечер она была по-прежнему спокойна, ласкова и ясна.

Когда они тихо сидели в полутемной зале у темной елки, полное Рождество ушло, и только светившаяся лампадка, запах хвои смутно о нем напоминали. Но оно воротилось светом, когда запоздавший батюшка запел перед елкой, перед светившимся за ней образом, «Рождество Твое Христе Боже нас… возсия мирови свет Разума…» Молитва внесла успокоение. Когда угощали причт, резко рванул звонок, и посыльный «красная шапка» принес коробки. В одной, высокой, был заводной гусарчик, такой, как прежний, но чуть побольше. В другой, пошире, была роскошная голубая бонбоньерка из гофреного шелка, от Абрикосова. После ухода причта Даринька ее открыла и увидела между конфет, в бумажной рубчатой чашечке… — в сердце ее толкнуло, — головку т о г о гусарика. На знакомой карточке четко, карандашом стояло: «Счастлив, что удалось все-таки достать, все заперто. Вспомните иногда о бедном, потерявшем голову гусарчике».

Эта карточка и особенно эта отбитая головка в конфетной чашечке вызвали в Дариньке неприятное ощущение чего-то… — она не могла назвать. Только она сказала: «Как это неприятно…» — показала Виктору Алексеевичу, который уже все знал, н подумала в сердце с горечью, как все это испортило Рождество. Виктор Алексеевич прочел, бросил карточку и сказал: «Обычные его глупости».

У него болела голова. А Даринька угощала еще Марфу Никитишну, просвирню, пришедшую поздравить. Рождество кончилось. Даринька хотела помолиться, уединилась в «келью» — и не могла. Хотела присесть за пяльцы, поглядела на только вчера зачатое — василек синелью на бархате — и отошла. Виктор Алексеевич лежал с полотенцем на голове, спал.

Она прошла в залу, постояла у темной елки, вспомнила, какое было утро. Из кухни слышались голоса старушки и девочки. «Мое… твое… твое… мое… спор!» — играли в пьяницы. Увидала белые цветы, и в ней опять поднялось неприятное ощущение. Она перекрестилась на мигавший за елкой образ и с тоской прошептала: «Го-спо-ди!..»

 

XI. ПРЕЛЬЩЕНИЕ

 

Все радостное, что для них открылось, освященное праздником Рождества, кипевшими в небе звездами, что должно было продолжаться и возрастать, — «вдруг замутилось, спуталось, обратилось в душевную тяготу и смуту», — рассказывал Виктор Алексеевич. И от такого, в сущности, пустяка: не пустили детей на елку. По страстной своей натуре он принял это как наглость и безобразие и решил завтра же ехать к адвокату, к обер-полицмейстеру, к самому генерал-губернатору Долгорукову, — «Дима Вагаев через крестного нее устроит, и барона Ритлингера подымем». Для него было неоспоримо ясно, что решительно все было за него: т а его подло опозорила, в самой его квартире, с его подлецом-приятелем, напросившимся к ним в нахлебники, и есть свидетельница, горничная Груша, которая может под присягой… и теперь смеет издеваться, не пускает к нему детей.

Виктор Алексеевич в законах не разбирался, с судами не возился, а исходил из чувства: оскорбленное чувство отца и мужа внушало ему бесспорно, что все решительно за него и — «все живо устроится». С этим внушением он проснулся поутру бодрый, как всегда после приступа мигрени, и первое, что подумал: «Немедленно отобрать детей!» Потянулся — и увидел, что Дариньки нет и нет на кресле ее капотика.

Даринька законов совсем не знала, но сердце у ней щемило, и это значило для нее, что доброго тут не будет.

В «посмертной записке к ближним» она писала:

«Грех е е… — она никогда не называла т у Анной Васильевной, — положил начало всякого зла и мук, а мой грех связал нас всех пятерых, неповинных детей считая, путами зла и скорби. По греху и страдание, по страданию и духовное возрастание, если с Господом. Слава Промышлению Твоему».

В то памятное утро, второй день Рождества, Даринька поднялась чем свет: кукушка прокуковала 5. Забрав капотик, она вышла из спальни тенью и ушла в свою «келейку» — молиться. Она знала, как облегчает сердце Пречистая. Помнила и наставку матушки Агнии: «Не забывай, сероглазая моя, акафисточки править… слядкопевное слово всякую горечь покрывает, я светоносное слово всякую темноту осветит».

Окна еще и не синели. Проходя со свечой по залу, Даринька увидела елку, — и остро кольнуло сердце. Елка казалась спящей, тускло светилась позолота. «Для кого?..» — подумала скорбно Даринька. Розово-нежный ангел взирал на небо. Свечки зыбко клонились, белели усиками светилен, ждали. Голубая боярышня томно спала в коробке, а гусарчик без головы мертво стоял над ней. Даринька вспомнила про головку в конфетной чашечке, вспомнила-увидала его глаза, и ей стало тревожно, стыдно. Увидала белевшие цветы, склонилась к ним, позабыв про свечку… С шумом упала свечка, плохо вставленная в подсвечник, и рoзетка разбилась вдребезги.

В «келейке» было жарко, теплились голубые и синие лампадки, прыгали на обоях зайчики, ловили птичек. Щурясь, Даринька задумалась, устало, нежно прошло улыбкой. Открыла глаза и огляделась: птички и зайчики резвились, — в «детской» всегда такое, птички и зайчики. Приоткрыла сиреневый капотик, поглядела на кружево сорочки, оправила поясок с молитвой, вчера надетый: горько сложила руки и вздохнула. Птички и зайчики… Долго взирала на иконы, молящим взглядом.

…«Радуйся, светило незаходящего Света… Радуйся, Звезда, являющая Солнце… Радуйся… заря таинственного дня… Радуйся… рыбарские мережи исполняющая…»

Слова были сладостные и светлые и шелестели страстно, но сердце не отворялось им.

На полном свете Даринька возвращалась залой. Увидела проснувшуюся елку, всю в серебре и золоте, с наклонившимся друг к дружке свечками, с ангелом в снежном блеске… пышные белые цветы, глазевшие на нее греховно, подошла и склонилась к ним… — и хрупнула под ногой розетка. Даринька подняла сломанную свечку, взяла щетку и подмела. Думала, подметая, стараясь не зацепить гусарчика, что вчера не было у них праздника… — и ей захотелось ласки, до вожделения.

Вспоминая свои грехи, Дарья Ивановна не щадила себя, писала:

 

«Каюсь, что не только одно желание иметь дитя принуждало меня жить плотски, а и потакание вожделению. Если я не погибла, это не моя заслуга, а от предстательства за меня светлопоминаемой матушки Агнии. В самый тот день, другой день Рождества Христова, явление было мне знамение сего».

 

Когда Даринька ощутила «вожделение», вызванное белыми цветами, или, быть может, куклой-боярышней, над которой стоял гусарчик, или мыслью, мелькнувшей ей, — она услыхала голос, призывавший ее из спальни, увидела в зеркале тревожное и чудесно-жуткое — не ее! — лицо, с томными-страстными глазами, с обмякшим ртом, — кинула на грудь косы и жадно пошла на зов.

После она заснула. И проспала бы долго, если бы не позвал ее Виктор Алексеевич, несший ей бутерброд с икрой: «Нежная моя… роскошная!» И, склонившись, раскрыл ее, Она жалобно вскрикнула и старалась прикрыться косами, смотря на него с мольбой, а он жадно и весело ласкал, говорил, что она… ну, совсем как эта… в пустыне африканской, которая укрывалась волосами, чтобы не соблазнялись старцы… прелестница, в этих… Четьи-Минеях. Увидал повязанный поясок с молитвой, и ему стало стыдно своей игривости.

— Вот мерило той нравственной грязи, в какой я был, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я не про ласку, не про вольное обращение… это обычное. Говорю про гадость, про сравнение со святой, с бывшей «прелестницей», убежавшей в пустыню из разврата и впоследствии — преподобной. Я бичую себя за эту наивность, всю жизнь помню, как я, опьяненный прекрасным телом, мог осквернять ее, чистую… мог развращать бездумно. Она по-своему поняла сравнение с «прелестницей» и закрылась руками, беззащитная. Я утешал ее, называл непорочной, чистой, а она продолжала плакать. После, в «записке» ее прочел:

 

«Да, я была блудница, прелестница. И он сказал мне. Знаю, не обидеть меня — сказал, а д а н о было ему сказать, так, чтобы я образумилась. А я поплакала и забыла. Прельщение владело душой моей, и я не могла собрать ее под начал. Соблазны сеяли мою душу, как сор, пригоршнями. И тут как бы знамение было мне явлено».

 

Сладко уснув перед тем, как раскрыл ее Виктор Алексеевич, Даринька увидела, будто сидит в келье матушки Агнии, вышивает бархатную шапочку-куколь самыми яркими шелками и боится, что матушка Агния увидит. И страшно, что войдет Вагаев, и надо его спрятать, а когда уснет матушка, он выйдет. Даринька слышит, как он подходит, бряцает саблей, выбегает к нему, и они идут по высокой лестнице в темноте. И потом будто зал, и входит матушка Агния и говорит строгим голосом, как в первые недели жизни в монастыре, когда Даринька разбила ее чашку, очень ей дорогую, еще из прежней жизни: «Потому и разбила, что грязные у тебя руки, чистая будь, вся чистая, а то с глаз моих уходи, прочь уходи!»

На этом — «прочь уходи!» — разбудил Дариньку Виктор Алексеевич и раскрыл. Даринька плакала и от слов его, и от слов матушки Агнии. Думалось ей: грозится матушка Агния. И она приняла тот сон как назидание и острастку.

Надо было успеть пообедать и одеться: бега начинались в час, а было уже к одиннадцати. Даринька попросилась, можно ли ей не ехать. Но Виктор Алексеевич заявил, что необходимо освежиться, что такая она прелестная в ротонде — «темненькая, чудесная лисичка», — что все там с ума от нее сойдут… вся Москва съедется. «Генерал-губернатор будет, а у нас лучшая ложа, у беседки… да и обидится Вагаев». Даринька вспомнила: «Если вы не приедете — все погибло!» И важно, чтобы с ней познакомился барон Ритлингер, у него огромные связи в Петербурге. «И чего прятаться от людей… плевать нам на всех людей!»

Виктор Алексеевич был в восторженном настроении. Он отослал игрушки Вите и Аничке, и Карп вернулся с запиской, на которой Витя каракулями нарисовал: «Папочка милый, мы тебя любим».

Принесли депешу. Вагаев напоминал: «Помните, у меня примета: не приедете — пропал!»

Даринька мучилась с косами: и всегда непокладливые, сегодня они никак не убирались, тянули, рассыпались… — ну, что за мука! Набрав в рот шпилек, морщась и топоча, Даринька старалась причесаться, как причесывал Теодор недавно, но тяжелые косы падали, шпильки и гребни вылезали. Она начинала снова, роняла шпильки, спрашивала глазами, и зеркало отвечало — мука!.. И путалась беспокойно в мыслях: «Чистая будь, вся чистая!..»

 

XII. ВОСХИЩЕНИЕ

 

Неведомые бега, куда сегодня съедется вся Москва, и будет сам генерал-губернатор Долгоруков, пугали и манили Дариньку и с к у ш е н и е м. Они представлялись ей греховным местом, как языческие «ристалища», где предавались постыдным «игрищам». Об этом она читала в Четьи-Минеях, в житии святой, которая раньше была блудницей, скакала на колесницах, соблазняла юношей и старцев, но, искупив великие прегрешения молитвой и покаянием, получила венец нетленный. Дариньку и манило и пугало, что Вагаев, опасный соблазнитель, хочет прельстить ее, потому и упрашивал приехать, и все там будут смотреть на нее, как на т а к у ю. Видение во сне матушки Агнии казалось предупреждением: не ездить. Смущали и слова Виктора Алексеевича: «Все там с ума от тебя сойдут». Она сказала, что боится ехать, а ей хотелось ехать, — но он посмеялся только: «Вы-думала еще… „ристалища“!..»

Уже на выходе, в новой ротонде с чудесным мехом из черно-бурых лисиц, в шляпке со страусовым пером, придававшей задорный вид, Даринька посмотрелась в зеркало и изумилась, какая она стала. Виктор Алексеевич поймал ее восхищенный взгляд, поцеловал в розовую щечку и сказал, что она прямо неузнаваема, какая-то ужасно вкусная, с задорцем и с огоньком. Она вспыхнула от счастья, что ему нравится, и от стыда за «вызывающий» вид, за что-то особенное в ней, что делало ее похожей на т а к у ю, кого называл и показывал ей Виктор Алексеевич на Кузнецком.

«Да и в самом деле… — подумала она с горечью, — а кто же я?» — и вспомнила про ев, Таисию-блудницу: как одна встреча ее с аввой Пафнутием подняла ее из греховной бездны.

В «посмертной записи к ближним» Дарьи Ивановна писала:

 

«Я кощунственно оправдывала, похоти свои примерами из житий святых. Обманывала и заглушала совесть, прикрываясь неиссякаемым милосердием Господним».

 

Они вышли на воздух, на похрустывавший снежок, и ее охватило радостью. В переулке было голубовато-ярко от выпавшего снега, от солнца за снежными садами. Пахло чем-то бодрящим, тонким — сугробами? Дариньке за хотелось санок, сгребать лопаткой, вскочить на сугроб, смеяться. Она схватила снежку с сугроба: «Какой же вкусный!.. яблочками, арбузом пахнет!..»

Виктор Алексеевич помнил до старости: радостные сугробы в переулке, жидкое солнце за садами и покрасневшие пальцы Дариньки, пахнувшие душистым снегом, яблоками, «грэп-эплем» английского Блоссона.

На Тверском бульваре гуляли дети с воздушными шарами, пестрели праздничными платками, шумели юбками отпущенные со двора горничные, наигрывали веселые гармошки. Стегая снегом о передки, весело проносились рысаки с окаменевшими чудо-кучерами. На Страстной площади Даринька увидела монастырь, розовевший сквозь серебристый иней, и ей стало чего-то жаль. Святые ворота совсем потонули за сугробом, не было видно матушки Виринеи у столика, и Даринька сокрушенно вспомнила, что не послала ей гостинчика к Рождеству, забыла. Тяжелые лихачи оправляли на лошадях попоны, возя подолами по снегу. «А вот он, Прохор-то!» — знакомо сказал лихач, степенный, в седеющей бородке, обеими руками снимая шапку. «Сват-то наш! — подмигнул Виктор Алексеевич Дариньке: этот самый умчал ее от святых ворот, — и приятельски приказал:- А ну, на бега, да повострей!» Лихач отмахнул полость на узких, как стульчик, саночках, сипловато сказал: «Крепше только держите барышню», — и они понеслись бульваром. Прихватив крепко Дариньку, Виктор Алексеевич шепнул ей: «Барышня1..» — и они встретились глазами, осыпаемые морозной пылью.

В Кудрине задержались: жандармы в хвостатых касках наскакивали грудью, силясь держать порядок: ожидали проезда генерал-губернатора. Спуск к Зоологическому саду кипел санями, тройками, розвальнями, каретами. Лихач сказал: «Вся Москва поднялась… даже вон столоверы едут, как разобрало-то!» Ехали тяжелые купцы, в цилиндрах, в шубах с невиданными воротниками во всю спину, ехали пышные купчихи, в атласных и бархатных салопах, в бордовых и зеленых шубках, в глазастых шалях, в лисьих воротниках, дыбясь оглоблями, скалились — ржали жеребцы, визжали колесами кареты с ливрейными на козлах, на высоких «английских» санках восседали лошадники, с бичами, в оленьих куртках, в волчьих шапках с наушниками, вострым глазом стреляли по лошадям барышники-цыганы в лубяных саночках внавалку, сухие и черномазые, в чекменях-поддевках, в островерхих бараньих шапках… — ехала вся Москва на ледяные горы, в Зоологический, и на бега, на Пресненские пруды, — смотреть, как молодой Расторгов, именитого купеческого рода, лошадник и беговщик, поедет на своем Прянике за «долгоруковским» призом, покажет Москве отвагу. В «Большом Московском» — купечество, а в Английском клубе — господа дворяне бились об заклад на большие тысячи: одни за Пряника, а другие- за дворянского Бирюка, Елагина, и за Огарка, барона Ритлингера, с Басманной, — об этом поведал Прохор: «Значит, купцы и господа… кто — кого? каждому лестно доказать себя., не простой какой приз, а от самого Владимира Андреича, от князя Долгорукова, все его почитают… потому и не ездоки поедут, а сами хозяева-владельцы, вот всех и разобрало».

«Ну, держись, Вагайчик! — сказал Виктор Алексеевич. — Это не шпоркой позванивать».

Даринька плохо понимала, и он объяснил, почему надо Вагайчику «держаться»: позорно будет, если провалит его Огарок. А потому, что он крестник генерал-губернатора Долгорукова и потому еще, что офицер лейб-гвардии, и вдруг-побьет его на бегу какой-то купец Расторгов. Даринька поняла: потому и беспокоился «гусарчик», упрашивал приехать, что такая у него примета: приедут они смотреть-и тогда будет хорошо. И она пожелала, чтобы победил Огарок, который ей так нравился.

«Наш рогожский, Расторгов-то… горячий! — сказал лихач. — Обидно будет, как не одолеет… потому и столоверы едут».

От Зоологического сада доносило, как рухаются с гор санки и трубит полковая музыка. На горах весело развевались флаги. Виктор Алексеевич обещал Дариньке после бегов покатать ее, — будут кататься с бенгальскими огнями, и все будет иллюминовано. Она защурилась от восторга и сказала: «Я прямо закружилась». От бегового поля, за забором, донесло гул народа, звякнул тревожно-четко беговой колокол: шли бега.

У входа торопили квартальные: «Отъезжай, ж-живей!..», гикали кучера, напирали оглоблями, наскакивали жандармы. Кричали: «С каланчи знак подали — выехал!» Генерал-губернатор выехал. Побежали квартальные, подтягивая белые перчатки, орали городовым: «С Пресни не пропускать, ворочать кругом!» С рысаков высаживались военные, в бобрах-шинелях, блистая лаком и мишурой, помогали сойти нарядным дамам и вели их за елки входа. Посыльные в красных шапках совали в руки узкие, длинные афишки.

Виктор Алексеевич провел Дариньку за елки, и она увидела широкое снеговое поле — беговой круг. На мостках высокими, длинными рядами чернел и галдел народ. «Вот они и „риста-ли-ща“! — сказал Виктор Алексеевич, показывая в поле. — Вон, бегут!» И Даринька увидела что-то черневшееся кучкой, влево, в облачке снежной пыли. Кучка надвинулась, разбросалась, и машистые рысаки, с низкими саночками за ними, бешено пронеслись направо, под крик и гам. Дариньку закружило криком: «По-шел!.. во когда Огонек пошел-то!..» На мостках дико топотали, махали шапками: «Огоне-ок!.. эн как перекладывается!.. Огоне-о-ок!..» Видно было, как на той стороне бегов светлая лошадка обгоняет одну, другую. На мостках бешено орали: «Чешет-то как, ма-шина!.. мимо стоячих прямо!., перекладается… накрывает… на-кры-ыл!.. Брраво, Огонек!.. бравва-а!» Старый купец, в лисьей шубе нараспашку, стучал кулаком в барьер, топал, озирался на Дариньку и кричал: «Делает-то чего, а?!.. Го-споди, чего делает!..» Дариньку захватило еще больше, и стало страшно, что Огонька «накроют». Рысаки надвигались уже слева, и впереди, выбрасывая машисто ноги, в снежно дымящем облачке, близился светлый Огонек. Гремели-орали бешено: «Шпарь!.. не удавай!!.. надда-айй!..» Огонек подкатывал уже шагом, вразвалочку, и звякнуло у беседки в колокол. Подкатывали развалочкой другие, конюха набрасывали на них попоны, вели куда-то. За ними тяжело шли с хлыстами завеянные снежком наездники, в куртках и валенках, в пестрых лентах через плечо. Виктор Алексеевич спросил Дариньку: «Интересно?» Она сказала рассеянно: «Да-да», — смотря, как ведут лошадок. Они сидели в ложе, у самого круга, у беседки. Рядом были другие ложи, в них сидели военные, дамы и даже дети, — не было ничего «греховного». Где-то играла музыка. В пустую ложу, рядом, вошли богатые господа в цилиндрах, немцы, — сказал Виктор Алексеевич, — и один из них, встретившись с Даринькой глазами, поклонился, почтительно приподняв цилиндр. Она в смущении отвернулась. Проезжали легкой рысцой красивые лошадки, перед бегом. Виктор Алексеевич сказал, посмотрев афишку, что сейчас второй бег, а «долгоруковский»- четвертый, Огарок идет вторым номером, фамилия наездника не указана, стоят две звездочки. «А вон и Дима!»- и Даринька увидела, что с бегового круга кто-то подходит ним, в верблюжьей куртке, в барашковой серой шапочке, в высоких войлочных сапогах, с хлыстом. Она сразу его узнала и смутилась от его радостного взгляда. Он был другой: пушистый, неслышный, мягкий, но так же ласкающий глазами. Он еще издали отдал честь, сказал: «Извините, я прямо так», — и легко впрыгнул в ложу, будто у себя дома, не обращая внимания, прилично ли это или неприлично. Поздоровался, чуть задержав Даринькину руку, — и она почувствовала это, — присел на свободный стул и сказал Виктору Алексеевичу, что дядя просит передать ему, что жалеет… — «ты вчера его не застал, просит зайти к нему в членскую, что-то нужно». Виктор Алексеевич вышел, и Вагаев, взяв Даринькину руку, сказал проникновенно, душевным голосом: «Вы — здесь… я теперь спокоен… благодарю, благодарю вас!» Она не знала, что отвечать ему, и робко отняла руку. Он видел ее смущение и любовался ею, не скрываясь. Стал занимать ее, называя сидевших неподалеку, которых она не знала. Черные его глаза сегодня особенно блестели, и пахло от него чем-то душисто-крепким — вином, должно быть. Он говорил ей, что она прямо очаровательна сегодня, — «простите, это невольно вырвалось!» — что шляпка удивительно к ней идет. Она не знала, что отвечать ему. «Вы особенная… вы не похожи ни на кого! — говорил он взволнованно. — Сегодня — четвертый раз, как я вас вижу, и всякий раз вы — другая… какая-то для меня загадка. Кто вы?!..» Дариньке было и страшно, и приятно слушать, она на него взглянула, молящим, пугливым взглядом. Он понял, что так говорить не надо. Нет, она необыкновенная! Он не в силах не высказать ей того, чем весь охвачен с самого того дня и часа, как увидел впервые, но подчиняется ее воле… и всегда счастлив подчиняться. Но она необыкновенная, она-святая! Это он чувствует, видит в ее глазах. И верит, что ее присутствие приносит ему счастье… «Нет, одно ваше присутствие- уже счастье, и не надо мне ничего другого… Не буду больше… — шепнул он, как бы испугавшись, — но помните… я только о вас и думаю и буду думать… вы увидите это, я буду проезжать мимо… — показал он на беговую дорожку перед ложей, — и вам… единственно вам, дам знак, что в эту минуту только о вас и думаю!» Она хотела сказать ему, что так говорить не надо, и боялась его обидеть. Он взял ее руки и, спрашивая глазами, — можно? — отвернул лайковую перчатку у запястья и коснулся горячими губами. Случилось быстро и неожиданно, как ожог. «Я очарован твоей женой… — сказал Вагаев входившему Виктору Алексеевичу, — она так снисходительно слушала мою болтовню… Боюсь, что надоел Дарье Ивановне. После бегов — в „Эрмитаж“, и — к „Яру“! Дарья Ивановна, позволите?.. — сказал он, почтительно склонясь и делая плаксивую гримасу, — иначе я самый несчастный человек!» Он что-то шепнул Виктору Алексеевичу и отправился тем же ходом, через барьер.

Даринька сидела как оглушенная. Надо ли сказать Виктору Алексеевичу? Но он и сам сказал: «Я очарован твоей женой…» Она натянула перчатку, все еще чувствуя поцелуй-ожог, решилась и сказала: «Он мне сказал, что я какая-то особенная… и что-то еще, не помню…» Но не сказала главного — это она считала главным, — как он сам отвернул перчатку и позволил себе… т а к поцеловать. Виктор Алексеевич сказал, что это обычная болтовня и не надо придавать значения и волноваться: возможно, она его заинтересовала… должно быть, слышал, что она оставили монастырь… это известно Ритлингеру, с которым он только что говорил, но это известно многим в кругу знакомых, через друга покойного отца, полицмейстера, — «и, конечно, через н е е», — Даринька поняла, что он говорит о бывшей своей жене. Она подумала: вот почему он сказал — «святая»! «Ничего удивительного, что ты нравишься… ты не можешь не нравиться! — восторженно сказал он, сжимая ее руку. — Смотри, как краснорожий немец уставился. Барон сказал, что сделает все, что в силах, для развода… он от тебя в восторге». Даринька не могла понять, что это за барон и почему он в восторге. Виктор Алексеевич объяснил: барон — дядя Вагаева и видел ее, когда они проходили в ложу.

— Было, конечно, глупо передавать ей пошлости, — рассказывал Виктор Алексеевич, — но я тогда этими пустяками упивался, и восторги других от Дариньки, всех пошляков и солдафонов, были приятны мне. Помню, этот сюсюкающий бароша встретил тогда меня словами: «Она — пре-ле-стна, твоя монашка! Она — жемчужина… с чудотворной иконы Страстной Богоматери… я ее сразу выделил». Я тогда купался в грехе, весь был во власти плоти, до угара. В ту пору все мои духовные потенции сникали, но этого я не чувствовал. Нужен был с в е т, и этот свет осветил потемки…

Дариньку ужаснуло, что неведомый ей барон сказал такое ужасное: «жемчужина…с…» — она не смела и повторить такое богохульство. В мыслях ее мешалось — «вы… святая… необыкновенная… жемчужина…» — белое поле казалось страшным, крики ее пугали.

Звякнуло в колокол, — шли бега, Выезжали гнедые, серые, вороные кони, грызли удила, швыряли пеной, закидывались, бесились, косили кровавыми глазами. Наездники били их хлыстами, сдерживали, натягивали вожжи, отваливаясь совсем за санки, кони били копытами, рыли снег. Военный, с красным флажком, орал: «Не выскакива-ать!.. держать Демона!.. назад… Демона сведу с круга-а!..» Демон, вороной конь, был настоящий демон: закинулся, рванул, вывернул саночки с ездоком и галопом понесся в поле, За ним поскакали поддужные, поймали и привели без саночек, с оторванными оглоблями. Дарннька теперь чувствовала, что здесь- «греховное» и «соблазн». Были, конечно, и «прелестницы», громко смеявшиеся с военными, смотревшие вызывающе на всех, с накрашенными щеками, с подведенными, «грешными» глазами, с обещающими улыбками, с пышными яркими «хвостами». Немец, пучивший на нее глаза, вдруг повернулся к ней и позволил себе заговорить: «Не желаете ли, сударыня, бинокль?» Она отвернулась от барьера. Ей казалось, что этот немец принимает ее, должно быть, за т а к у ю. И тот барон тоже, конечно, принимает за т а к у ю. И все же было приятно, что все на нее глядели, это она заметила. Проходившие офицеры разглядывали ее, и взгляды их что-то говорили. Из вырезной беседки, где колокол, глядели на нее солидные господа в бобровых шапках, и один, седенький, все смотрел на нее в бинокль. Виктор Алексеевич шепнул: «Этот барон на тебя глядит, как астроном на звезду». Музыка заиграла встречу: прибыл генерал-губернатор Долгоруков. Военные встали. Жандармы вытянулись и взяли под козырек. Господа в беседке заходили, и Даринька увидала белую фуражку, шинель с бобрами, румяное круглое лицо о седыми усиками. Белая фуражка опустилась: военный сел. Виктор Алексеевич сказал, что генерал-губернатор Долгоруков — единственный здесь, в Москве, кто носит такую фуражку: он особенно важный генерал, генерал-адъютант Государя Императора, конногвардеец. Даринька этого не понимала. Виктор Алексеевич спросил: «Какая ты румяная, тебе жарко?..» Она сказала: «У. меня что- то сердце, очень волнуюсь, сама не знаю». Он предложил ей, не хочет ли воды, можно пройти в буфет, лимонаду выпить. Она не захотела. Да и поздно, колокол зазвонил к четвертому, «долгоруковскому» бегу. Лошадей звали на дорожку. Она спросила: «Это сейчас Огарок?» Виктор Алексеевич кивнул и показал афишку. Она прочла: 1. Соловей… 2. Огарок, барона Ритлингера, едет…** 3. Леденец… 4. Бирюк, зав. Елегина, едет…** 5. Пряник, едет владелец… Было еше две лошади, Даринька дальше не читала.

Лошадей проминали перед бегом на дальней стороне круга, было неясно видно. С мостков кричали, называли то Пряника, то Бирюка «Вон, золото на рукаве, синяя лента, розовый верх… Пряник Расторгова!.. а бурый, здоровенный, одна нога в чулке белая… Бирюк самый… чешет-то, силы не берегет!..» Кричали — Даринька ясно слышала — про Огарка: «На проминке закинулся, горячится… понес!» Она спросила, что это такое — «понес»? И узнала рослого вороного и — е г о в палевой куртке, на саночках: через плечо резко белела лента, на рукаве зеленая повязка — «цвета Ритлингера», непонятно сказал Виктор Алексеевич. Огарок что- то «ломался», никак не шел, — говорили военные у барьера. Немцы все повторяли: «Бирук»… «Бирук»… и еще что-то непонятное… Зазвонил колокол — по местам! На дальней стороне круга лошади рысцой потянулись влево, на заворот. Скакали верховые — поддужные, в высоких шапках, в охотничьих поддевках, и поясах с набором… — для горячащихся рысаков: выправить на ходу со «сбоя». Кричали на помостках: «Пряник без поддужного, сам идет!» Еще кричали: «Огарок от поддужного отказался, на железке объявлено!» Спорили: поддужные только горячат, сами ня «сбой» наводят, рысак принимается скакать.

Военный с флажком стал помахивать: поживей! Подходили вразвалочку, почокивали по мерзлому снегу, фыркали. Сидевшие сзади говорили: «Держу пари, плац-адъютантом кончится!» «Возможно», с сомнением отвечал другой. «В Петербурге бы не отважились, а здесь по-домашнему, Москва». Даринька спросила, о чем это говорят — «отважились», на Виктор Алексеевич и сам не знал. «Ужасно волнуюсь, даже стыдно…» — шепнула она ему. Он взял ее руку и сказал: «Какая же ты азартная, вся дрожишь». Даринька чувствовала какой-то больной восторг, жуткое восхищение. Старалась забыть, не думать, но ласкающий шепот томил соблазном: «Вам… единственной вам дам знак… только о вас и думаю…»

Размашисто подходил к беседке темно-гнедой — говорили, «поджаристый», — гордый Пряник. Рвавшего с места Бирюка держали. Огарок опять ломался: Кричали; «Дайте ему поддужного!» Пускавший с флажком орал: «По номера-ам… станови-ись!..»

Даринька перекрестилась под ротондой.

 

XIII. ЗНАК

 

Бег все не начинался, не ладилось. На помостках стучали в дощатую обшивку, кричали пускавшему лошадей военному усачу с флажком: «На совесть пускай!.. выравнивай!..» — но пускавшему все не удавалось выровнять лошадей. Их горячили крики, дерганья ездоков, которые тоже горячились, и вся эта горячка сбивала с толку пускавшего. Он зычно орал: «Наза-ад!..» Рысаки, рванувшиеся вразбродь, опять заворачивали к месту, и все начиналось снова. Даже самый спокойный из бегунов — Соловей старика-лошадника Морозова, из Таганки, серый, «в яблоках», шея дугой, хвост трубой, как пишут на картинках, — и тот задурил, срывался. Говорили, что князь Долгоруков недоволен — «все вскидывает плечами», что ему стыдно за свою публику, — не умеют себя держать. Лошадей повернули на проездку, поуспокоиться. Вышел на снег внушительный квартальный, потряс перчаткой и зычным голосом объявил, что, если не успокоятся, бег отменяет. Стало тихо. Музыка заиграла вальс.

Даринька волновалась, даже стучала зубками. Виктор Алексеевич спросил ее, не озябла ли, но она шепнула, что «очень интересно». Сказали, что генерал-губернатор подал какой-то знак. Слово «знак» отозвалось в сердце Дариньки мучительно-сладостной тревогой: «Вам, единственной вам дам з н а к, что только о вас и думаю!» Музыка смолкла, не доиграв. Звякнул тревожно колокол: по местам!

Первым подошел Соловей, играя шеей, неся на отлете хвост, за ним, словно по воздуху, скользили низкие саночки-нгрушка, с долгими, выгнутыми фитой оглоблями, и сидел на вожжах маленький старичок Морозов, румяненький, в серебряной бородке, с белой лентой на рукаве, Кто-то крикнул: «Вывернет ему руки Соловей!» Вылетел вороной, Огарок, и сразу осел на задние копыта, заскрежетав шипами, — брызнуло мерзлым снегом. Вагаев лихо сдержал его, весь запрокинувшись за санки, и Даринька увидела, как задрожали его губы от звучного на морозе — «Тпрррр!..» Враз подошли, осаживая и порываясь, — чалый Леденец, бурый, нога «в чулочке». Бирюк, гнедой с подпалинами Пряник, еще какие-то. Прошли на рысях поддужные, в заломленных лихо шапках, вертя нагайками, — занимали назначенные места, чтобы не помешать на пуске. Пряник плясал, вырывался на целую запряжку, — «Наза-ад!..» Широкий, как куль, Расторгов, в золотой ленте на рукаве, покрякивал в русую бородку: «Пря-пря-пря…» — приласкивал жеребца милым ему словечком. Военный с флажком присел, словно готовясь прыгнуть, прикинул глазом и дернул флажком — пустил. Звякнул в беседке колокол.

Притихшие помосты загудели. Кричали с разных сторон невнятно, не разобрать. Вправо, на завороте, лошади сбились в кучу, за снежным облаком не видать. Смотревший в бинокль немец, за Даринькой, повторял одно и одно- «Бирук». Даринька поняла, что Бирюк, должно быть, обгоняет, потому что совсюду стали кричать: «Бирюк! Бирюк!» Виктор Алексеевич тоже сказал «Бирюк», и на тревожный вопрос ее: «Какой… я ничего не вижу?» — ответил, что «вон, первый на завороте вымахнул, малиновая лента через плечо». Рядом с Бирюком — теперь Даринька видела, — скакал поддужный, как вестовой-пожарный, вертел нагайкой. За Бирюком вплотную тянулся Пряник, с наездником в синей ленте, за ним, с просветом, чернел… — Огарок? Зная, что третьим бежит Огарок — белая лента на палевой куртке особенно резко выделялась, — все же она спросила: «А н а ш… третий, да?..» Виктор Алексеевич засмеялся: «Наш?.. пока третий, но… кажется, начинает набирать… да, наседает на Пряника». Помосты загремели: «Сорвался Бирюк!.. сбоит!..» Поддужный сразу его «поставил» и отскочил. Пряник наваривал, доставал головой до крупа. Кричали: «Сдваивает, да рано… горяч Расторгов! Выдохнутся, увидите — всех Леденец накроет! четыре еще круга, вот дурака ломают!»

Купец в лисьей шубе, недавно кричавший про Огонька и ласково улыбавшийся Дариньке — он стоял на снегу, под ложей, — сказал, обращаясь к ней, будто давно знакомый: «А вот помяните мое слово, хитрей Акимыча нету тут… вот уж умеет ездить!..» Даринька не знала, кто это такой — Акимыч. А купец стучал кулаком в ладонь, будто что приколачивал, и все повторял кому-то: «А вот увидите, о н себе ковыляет, будто его и нет… а вот попомните мое слово, чего его Соловей стоит!» Серый со старичком отвалился от всей компании- «прогуливался», как говорили. Даринька пожалела серого, сказала Виктору Алексеевичу: «Бедный старичок сзади всех… а н а ш… это он третий?» Она хорошо следила: Пряник захватил Бирюка вплотную, а Огарок, палевая куртка, вклинивался меж ними головой. На прямую выкатились тройкой: Огарок выдавил-таки Пряника, стараясь выиграть поворот. На помостках гремели бешено: «Зарежешь Пряника, не гони!.. Миша, не горячись… господа обманут!..» «И вот еще как обманут! — кричал купец в лисьей шубе. — Не хватит у Пряника на трехверстку, вот помяните мое слово… вон чего Леденец выделывает!» А Леденец шел с поддужным и наседал на «тройку». Даринька схватила за руку Виктора Алексеевича, когда «тройка» летела перед ними с вырвавшимся на голову Огарком, «Смотри… первый… Огарок первый!..» Ей отвечали: «Огарок noшел… выходит… нос режет Бирюку!..»

Даринька думала: «З н а к… какой же?» Виктор Алексеевич сказал тревожно, как она ужасно побледнела: «У тебя голова не кружится?» Она растерянно и счастливо улыбалась, будто не поняла вопроса.

На той стороне круга «тройка» уже рассыпалась: вороной шел по «ленточке», стлался, вытянувшись по ходу, за ним, с просветом, тянулись вровень Бирюк и Пряник, четвертым набирал Леденец и подобравшийся полем Соловей. Две последних шли безучастной парой — «в прогулочку». Купец в лисьей шубе утирался красным платком, оглядывался на Дариньку и на всех и в разные стороны кричал: «А вот поглядите, попомните мое слово… чего будет!» Даринъке было неприятно, что купец «что-то знает», чего она не знает, казалось ей: что-то должно случиться? Она шепнула Виктору Алексеевичу в тревоге: «А что будет… этот старик все каркает?» Виктор Алексеевич сказал, что, должно быть, навеселе купец. Немцы-соседи горячо спорили о чем-то, и Даринька теперь слышала, что они повюряют- «Огарок», «Огарок», а не «Бирук», как раньше. И на помостах уверенно кричали: «Огарок!.. оторвался Огарок!.. Пряника слопали господа!..» Кричали купцу Расторгову: «Миша, хоть второго места не отдавай, наддай!..»

Немцы в ложе привстали. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Смотри, князь Долгоруков встал, у самого барьера». Даринька не слыхала, — смотрела влево, откуда бежали рысаки. Невысокий, важный, в размашистой шинели, в резко белеющей фуражке, генерал-губернатор Долгоруков смотрел в бинокль. За ним в почтительном ожидании теснились адъютанты и господа. Огарок, в тугих вожжах, промахнул под рукоплескания и крики: «Полного еще ходу не дает… вот те и „звездочки“! Говорили — сам Долгоруков хлопал, какая честь!» Даринька тоже хлопала в восторге и опрашивала себя тревожно, — какой же з н а к? Кричали: «На унос пошел… на три запряжки отвалились… Пря-ни-чки-и!..» Огарок уверенно уходил, — теперь это было ясно.

«Какой же з н а к?..» Не было никакого знака. Дариньке было стыд-no, что она таит в себе дурное, что она ждет ч е г о-т о, и что это — греховное, и в этом греховном — радость. Она мысленно повторяла привычное: «Господи, прости мои согрешения», — но сокрушения не было: только какая-то неловкость и легкий стыд, даже «приятный стыд». Так она и записала много спустя в «посмертной записке к ближним»:

«Грех входил в меня сладостной истомой. И даже в стыде моем было что-то приятное, манившее неизведанным грехом. Ослепленная, я не хотела видеть з н а к о в оберегающих. А они посылались мне. Я чувствовала их, но не хотела видеть, мне было неприятно видеть. До сих пор не могу забыть того купца в лисьей шубе, который все повторял: „А вот попомните мое слово… бу-дет!“ Это было предупреждение, но оно мне было неприятно, и я отвернулась от него».

Она чувствовала «приятный стыд», что у нее с н и м — тайна, чувствовала себя счастливой, «почти влюбленной».

Когда все уже кончилось, она призналась мне во всех своих прегрешениях, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Она еще до моего отъезда в Петербург почувствовала себя во власти греховного соблазна, совсем беспомощной… и после, вспоминая, до чего же она была беспомощной, уверилась, что без помощи свыше, при одной своей воле, человек бессилен перед соблазнами. Когда пришла эта «помощь свыше», только тогда поняла она, как дьявольская сила опутывала ее, так оборачивая события, что никакому соблазнителю и в ум не придет. Даже вот с этим «знаком»…

Купец в лисьей шубе — он был неприятен Дариньке — все больше горячился, топал, стучал по барьеру кулаками, насмешливо — так Дарипьке казалось — смотрел на нее и повторял: «Попомните мое слово, будет история!.. Бог правду видит-с!.. попомните Соловья!..» И тут Даринька увидела, как на той стороне бегового поля — это был третий круг — Соловей выкинулся стремительно и, перекрыв Леденца. приклеился к сбоившему Прянику. Старичок в серебряной бородке. неведомый Акимыч, сидел по-прежнему совершенно неподвижно, не подавая вида, что он живой, все будто делалось за него само.

Помосты бешено загремели, и все закричали: «Соловей выходит! Соловей!» Соловей обошел легко все еще сбоившего Пряника и приклеился к набиравшему Бирюку. Купец в лисьей шубе перекрестился и насмешливо посмотрел на Дариньку: «Видали Соловья-с? счистит-с… и всем в а ш и м свистунам насвистит!» Он говорил про господ, но Дариньке казалось, что это к ней обращается купец, на что-то намекая: в а ш и м. Ей стало неприятно. Она почувствовала в себе дурное, но отмахнулась от этой мысли: подумала, что купец, пожалуй, и вправду пьяный.

На помостках опять загрохотали: Пряник захватил-таки Соловья, прошел, «как мимо стоячего», обошел заскакавшего Бирюка и стал подпирать Огарка. Совсюду теперь кричали: «Пряник!.. Пря-ник!..» Даринька увидала, как перед поворотом на прямую «гусарчик» привстал, подался… и ей показалось, что — падает. Она даже зажмурилась от страха и услыхала крики: «Не достать Соловью… ушел!»… Она открыла глаза и радостно узнала вороного и белую ленту на светлой куртке: лошади выходили на прямую, Огарок вел.

«Что же было?..» — спросила она Виктора Алексеевича. Он не понял. «Ничего не было! Привстал? А что, это такой прием, довольно дерзкий, падают иногда… полного ходу дал… смотри, как оторвался!..» — «Выиграет, да?» — «Пожалуй… но еще целый круг». Она подумала: не это ли з н а к — привстал и наклонился?.. И вспомнила, что говорил «гусарчик»: «Когда я буду проезжать мимо вас…» Нет, не это.

За вырвавшимся вперед Огарком надвигался напором Пряник: враскачку, на полный мах. Стали кричать и топать: «Вот покажет сейчас ему Расторгов… пряничком угостит господ!» Неприятный скрипучий голос с дребезгом повторял: «Про угощение неизвестно-с… а вот кто это полем набирает?… не Соловушка ли свистит?.. свистит Соловей, во как!..» И Даринька опять увидела серого: раскачиваясь на полном махе, выкидывая ноги, швыряя снегом, он выбирался «полем» с вынырнувшим откуда-то поддужным. Стали кричать, что Пряник опять сбоит, третий сбой, по четвертому сведут с круга… пропал Пряник! Огарок приближался, странно вытянув голову…

И тут случилось небывалое на бегах, о чем говорила вся Москва, как лихой ротмистр из Петербурга, ехавший в вольном платье, под «звездочками» в афише, «козырнул» крестному своему, князю Долгорукову, генерал-губернатору Москвы, и как ему тоже «козырнул» генерал-губернатор — крестный.

А событие разыгралось так. Так утверждали очевидцы и подтверждал Виктор Алексеевич.

Огарок шел впереди, на три запряжки от Пряника, а голова в голову с Пряником набирал полем Соловей. Огарок шел «в унос» и не вытянув голову, как почему-то казалось Дариньке, а, наоборот, «задравши», потому что как раз в эту последнюю секунду укрывавшийся под звездочками ротмистр «вздернул», и Огарок чуть было не взбрыкнул. Почему ротмистр «вздернул» — и «вздернул» ли, — так и не объяснилось, но все в один голос утверждали, что, поравнявшись с украшенной флагами беседкой, где стоял генерал-губернатор с приветливой улыбкой и собираясь рукоплескать, лихой ротмистр выпрямился, левой рукой перехватил правую вожжу и отчетливо отдал честь, повернув голову направо… и в эту злосчастную секунду Огарок закинулся к беседке. Толковали об озорстве, говорили, что ротмистр и сам «закинулся», — не вожжу неловко перехватил и дернул, а просто — в беговом буфете «перехватил» и «дернул», — были тому свидетели, — и конюха даже опасались, как бы его не растрепал Огарок. И многим это казалось вполне правдоподобным; не мог же лейб-гвардии офицер в здравом уме и памяти не знать, что с санок не козыряют, когда правят, что нельзя так «шутить» в публичном месте, да еще в присутствии генерал-губернатора, да еще и выступая под звездочками, в гражданском платье, что офицеру строго запрещено. Правда, Москва — не Петербург, в Москве многое с рук сходило по доброте начальства и мягким нравам, сошли бы и эти «звездочки», но надо же знать и меру. И потому лейб-гвардии гусарский ротмистр Вагаев «за проявленную им лихость, чтобы не сказать — дерзость» понес известное наказание.

— Так именно все и думали, и я так думал, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Диму я знал прекрасно, и это лихое «козыряние» было в его характере. Истины так и не узнали — к о м у было это «козырянье». Этим обещанным з н а к о м, этим отказом от верно дававшейся победы — и неожиданным для Вагаева отказом! — этой «жертвой» и понесенной карой он лишил Дариньку покоя, взял ее волю, и, прямо надо сказать, в з я л и влюбил в себя. Это был «удар», ловкий, как бы тонко рассчитанный… но не его удар. Для меня теперь ясно, что это было явное и с к у ш е н и е злой силы, а Дима хотел лишь «поиграть немножко» и, неожиданно для себя, явился средством, орудием. Это был знак искусителя, знак Зла. Многие, конечно, улыбнутся, но для меня после всего, что случилось с нами, это так же неопровержимо ясно, как аксиома… после того, как я п е р е р о д и л с я.

А зрители увидали вот что.

Огарок закинулся и рванул к беседке. Оправившийся Пряник вырвался и, заняв «ленточку», повел бег. Соловей, крывший свободно полем, сбился перед Огарком, помешавшим так неожиданно, но в верных руках хозяина нашелся и проскочил. Опомнившийся Огарок выкинулся на «ленточку» и стал набирать за Пряником. А Соловей знал, что делал, Купец в лисьей шубе перекрестился и закричал: «По-пал, голубчик!.. захлопывай его в коробку, сударя… roтово дело!..» Соловей знал, что делал; с поля он приклеился к Прянику и стал «прикрывать» Огарка, не позволяя вырваться на обгон. А сзади выдвинулся Бирюк и стал подпирать, захлопнул. Помосты в восторге загремели: «В коробку попал Огарок!.. жми его!.. вот она, чистая работа!.. Браво, Морозов, бра-ава-а!..»

Даринька увидела з н а к, черные глаза-вишни, смотревшие на нее в упор, — и потерялась от счастья, от страха, от восторга: все помутилось в ней. Она схватила Виктора Алексеевича за руку и говорила что-то невнятное: «О н обгонит… о н о нас думает…» Рвалась из нее бившаяся в ней сладко т а й н а: «Вам, единственной вам дам з н а к… только о вас и думаю». Виктор Алексеевич увидел восторженные ее глаза, о чем-то его молившие, и растерялся. Стал успокаивать, спрашивать, что такое, почему она так дрожит. Она взглянула на него с болью, спряталась в черно-бурый мех, и по движению ее плеч он понял, что она плачет. Он растерянно повторял: «Что с тобой… испугалась?.. — он думал, что ее испугали лошади, сбившиеся нежданно у барьера. — Тебе дурно… поедем сейчас домой…» Она размазывала перчаткой слезы и глухо повторяла, задыхаясь: «Нет, ничего… сейчас пройдет, зачем так… зачем?..» Он ничего не понял.

Кричали, стучали по обшивке, ревели бешено: «Сбой!.. а, чертов Пряник!.. го-тов!.. Морозов, го-ни-и!.. вырвался!.. Соловей вырвался! во даст теперь, на прямой!.. Огарок сбился!.. Лупи, Морозов!., крой, старина, лу-пи!..» Помосты выли: «Соловей!.. Соловей!.. всех пересвистал!..» Купец в лисьей шубе сорвал с головы шапку, шлепнул о барьер, заскрипел ужасным, трескучим голосом: «Вот вам и Соловей-с… видали-с?.. — и в упор посмотрел на Дариньку:- Бог правду видит!» Дариньке стало страшно: это слово о Боге она поняла по-своему. Она не смотрела в поле: в сумеречной мути синели снега — и только. Бега окончились.

Валила толпа и снег, суетились квартальные и жандармы. Генерал-губернатор, говорили, остался недоволен: не дождавшись конца, уехал. Виктор Алексеевич сказал, что Огарок пришел вторым. Диме не так обидно: сам сбаловал, не на кого пенять. У выхода была давка. Военные уводили нарядных дам, подсаживали в санки, мчались. Виктор Алексеевич искал глазами Вагаева. Ехать ли в «Эрмитаж», как уговорились? Его окликнули — это был служитель из беседки, посланный бароном Ритлингером. Сказал, что барон уехал вслед за генерал-губернатором, что очень они обеспокоены и просили их извинить. Знакомый инженер сообщил интересную «новость»: и корнета, и ротмистра генерал-губернатор распорядился арестовать, прямо с бегов отправились на гауптвахту. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Едем, Вагайчика посадили под арест… за лихость». Она не поняла, думала о своем. Он объяснил ей. Она смотрела растерянно, чему-то улыбалась. Он спросил, не хочет ли прокатиться с гор. Она сказала — нет, холодно ей, домой.

 

XIV. ЗЛОЕ ОБСТОЯНИЕ

 

Необыкновенное возбуждение Дариньки на бегах и ее «восторженные слезы», как говорил Виктор Алексеевич, он объяснил себе чрезвычайной ее чувствительностью и даже страстностью, и это новое в ней делало ее еще прелестней: Даринька обновлялась, раскрывалась в чудесно-новом и обещала раскрываться дальше. Он называл ее страстно-нежно — «новая моя… прелестно-азартная моя!..» и восторженно повторял, что не мог и вообразить, чтобы такая бесплотная, такая небесная, какую видел совсем недавно в келье матушки Агнии, могла оказаться такой страстуней, такой азарткой-лошадницей! Вспоминал, какие были у нее глаза, — в тревоге и истоме, — и ему было приятно думать, что это в ней наследственная черта одного из славных русских родов, кровь которого в ней текла: страстность до исступления и благочестие до подвижничества. Растроганный этим объяснением, по дороге с бегов домой он восторженно говорил ей, по-новому влюбленный, какое в ней душевное богатство, какие духовные возможности… что он прямо преступник перед ней, все эти месяцы их совместной жизни только «пьет из нее любовь» и ничего для нее не сделал, самого важного не сделал… — не обогащал ее умственно, что отныне он посвятит ей всего себя, что они вместе будут читать и думать… — «и эта прелестная головка столько еще чудесного узнает!». Эти восторженные излияния, вызванные ее очарованием и возбуждением от бегов, перешли в самобичевание за такую пустую жизнь, какой он живет теперь, забыв о своих работах, о «самом важном, что было для него смыслом жизни». Но теперь, когда его жизнь наполнена любовью, ему открывается новый смысл, и он чувствует себя сильным, как никогда, перед ним открываются такие горизонты, такие планы… что вот переедут в Петербург, и он начнет жизнь разумную, полную высших интересов.

В те дни Виктор Алексеевич интересовался Толстым, его народничеством и опрощением, и с увлечением читал «Анну Каренину», печатавшуюся в «Русском вестнике». Левин особенно привлекал его. Конечно, жить надо не только для себя, а для общих целей, и это она, Дариня, какой-то своей тревогой, каким-то духовным устремлением, душевной глубиной своей заставляет его вглядеться, дает толчки. Вот теперь в Петербурге читает публичные лекции талантливый молодой мыслитель Владимир Соловьев, говорит о рождении Бога в человеке, о Богочеловечестве… «в наше время точного знания публично ставить вопрос о Боге!». Они непременно его послушают. «Понимаешь, Дариночка… — растроганно говорил он ей, — этот Соловьев говорит о том же, во что ты, прелестная, скромная моя, веришь сердцем!» Ему было приятно говорить ей это, отыскивать в ней сокровища.

Эти страстные излияния, которые она понимала смутно, действовали на нее успокоительно. Возбуждение и тревога проходили, и ей казалось, что испытанное ею на бегах волнение — вовсе не от того, что «гусарчик» поцеловал ей руку под перчаткой, — «отвернул и поцеловал насильно!» — и не от того, что отдал ей честь при всех и провалил Огарка, а от непривычки к такому зрелищу, как бега, от общего азарта, от ее нервов и страстности, как объяснил Виктор Алексеевич.

Вернувшись домой, они увидели ожидавшего их посыльного. Посыльный принес ложу бенуара на «Конька-Горбунка», в Большом, на четвертый день. Это напоминало о неприятном: детей с ними, конечно, в театр не пустят, Вагаев под арестом, все так разладилось.

Они решили зажечь елку и разобрать, чтобы не напоминала о неприятности. Зажгли и без радости смотрели, как скучно она горела-догорала, и Дариньке казалось, что взиравший на небо Ангел плакал, Когда догорели свечки, Даринька неожиданно расплакалась. Что такое? Так, ничего, взгрустнулось, сама не знает. Пряча в коробку обезглавленного гусарчика, сиротливо стоившего под елкой, она вспомнила «тошный» сон. Весь день что-то ее томило, до тошноты, и она все старалась вспомнить, что же такое было, что-то противное. И вот когда убирала гусарчика в коробку, Виктор Алексеевич, помогавший ей снимать с елки стеклянные шарики, уронил один на большое блюло, и шарик разбился в блеске. И она вспомнила «тошный» сон. Сон был бессмысленный, но Дариньке показался вещим.

Входит она в богато украшенную комнату, еде на высоких полках стоят открытые пироги с вареньем н разноцветные торты с фруктами. А на голом столе белое блюдо, и на нем красивое яичко, будто фарфоровое, прозрачное, и кто-то велит ей: ешь! Она разбила яичко ложечкой и с удовольствием стала есть: необыкновенно вкусно. И вот что-то в желточке затемнело, она потрогала ложечкой, поддела что-то шершавое… и увидела, что это дохлая крохотная мышь! Она отшвырнула с отвращением яичко, а мышь вывалилась, вся склизкая, и вдруг заюлила по столу. Даринька проснулась от тошноты и страха, подумала, что будет что-то ужасно гадкое, и забыла сон. Но весь день томило ее чувство тошной тоски и страха.

Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с «гусарчиком», и она старалась избыть это «неприятное», успокаивала себя, что оно уже миновало, — Вагаев поцеловал ей руку под перчаткой, — что «неприятное» было в его словах «единственной вам дам знак, что только о вас и думаю», и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно. Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет, — томило сердце.

Даринька заставила себя войти в «детскую», помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы, — и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: «Господи, что со мной?..» — но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомлснно на зачатую по бархату работу-вышивание- на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала — не сесть ли за работу? — и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: «Господи, что со мной, дай силы!..» — но слова падали рассеянно и пусто. Как всегда к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряно-шитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи, словами тропаря: «В рождестве девство сохранила еси». Даринька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень… — вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению… — и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Даринька упала на колени и излилась в молитве.

Виктор Алексеевич пришел за ней, — было уже за полночь, — окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в «келью» и нашел Дариньку на полу, в застывших слезах, без чувств.

— Это был обморок от напряжения в молитве, как я тогда подумал, — рассказывал Виктор Алексеевич. — После она призналась, что это было от «злого обстояния», от мыслей страшных, от бессильной борьбы, с собой, с одолевавшим «постыдным искушением».

В эту ночь «злого обстояния», «не находя исхода стыду и мукам», — писала она в «записке к ближним», — Даринька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды: «Томлю томящего мя», — и в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью, — «охраняющий знак креста».

— Она носила его всю жияпь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после… даже от меня таила… — рассказывал Виктор Алексеевич.

Еще до света Даринька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Виктору Алексеевичу, осветляя лучистыми глазами, т е м и, глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: «Я опять буду умница». И хорошо уснула.

В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Виктора Алексеевича вызывали на 30 декабря — срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее — послезавтра.

На следующий день в Большом театре давали «Конька-Горбунка», Лалет. О нем очень мечтала Даринька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Даринька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой. И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, «как бы из тончайшего фарфора», одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада. Виктор Алексеевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового «молитвенного припадка» и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что «Конек-Горбунок» — совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется перед отъездом провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.

И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Дариньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением и борьбой. Бывший его начальник честно предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Виктора Алексеевича не ново: он уже испытывал подобное, когда протаскивал я Главном управлении нашумевшие колосники его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Дариньку обычной у него в таких случаях «горячкой».

Даринька почему-то страшилась Петербурга, его «злокозненной канители», как называл Виктор Алексеевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил, — задержится самое большое с неделю, «но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!» Она уступила, против желания.

— Она собиралась нехотя, — рассказывал Виктор Алексеевич. — только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свoe платье, «голубенькую принцессу», как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшими, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках. В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на всю свою скромность, на свою детскую непосредственность. Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей голове полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидев меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится за красоту.

Большой театр поразил Дариньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гикание кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами… огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины, капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору… лепные золотыe медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами: «Ложи бенуара, правая сторона», отворяющиеся неслышно дверцы… — и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости… — все завлекательно кружило.

В салоне бенуара Даринька робко села на бархатный диванчик, увидела себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: «Кружится голова…»

Но это прошло сейчас же. Она поиграла веером, раскрыла и закрыла. Обтянутые бордовым стены веяли на нее покоем. Виктор Алексеевич крепко потер руками, словно приготовлялся к чему-то очень приятному, вынул голландского полотна платок, свежий до ослепительности, и повеял знакомым ароматом флердоранжа, отчего стало еще покойней. Потом, красиво выпрямившись, комкая на ходу платок, вышел на свет к барьеру и поглядел привычно. Стало совсем покойно.

Дариньке из-за портьеры было видно выгнутые пузато ярусы, золотые на них разводы, бархатные закраинки, с биноклями и коробками конфет, с лайковыми руками, с голыми локотками, с головками, с веющими афишками… ряды и ряды портьер, золото и виссон, светящиеся просветы уголками, мундиры и сюртуки в просветах… — огромное и сквозное, пунцовое, черное, золотое, шепчущее чуть слышным гулом. Заливая хрустальным блеском, висела воздушно над провалом невиданная люстра. В оркестре, рядом, чернелись музыканты, сияли ноты, манишки, лысины; путались, копошились и юлили тревожные взвизги скрипок, фиоритуры гобоев, кларнетов, флейт, успокаивающие аккорды арфы.

В зале померкло, на стульчике появился капельмейстер, постучал сухо палочкой в перчатке и по великому, красноватому в мути занавесу, с известной нам всем картиной «Въезд царя в Кремль», с широченной спиной склонившегося татарина внизу направо, дрогнуло-повело волной.

Даринька вошла в ложу и села у барьера. Стало совсем покойно: тонкие звуки скрипок, легкой, приятной музыки, унесли ее в мир нездешний. В это время бесшумно открылась дверь, остро мигнуло за портьерой, мягко-знакомо звякнуло. Дариньку пронзило искрой. Виктор Алексеевич скрипнул ужасно стулом, вытянул через спинку руку и зашептал. Ему тоже ответил шепот. Даринька услыхала:

«А очень просто, сверхэкстренно…»

Занавес медленно пополз вверх.

 

XV. ШАМПАНСКОЕ

 

Открылось веселенькое село, по зелени розовато-золотистым, как, бывало, писали на подносах. Ряженый старик, с бородой из пакли, размахивал под музыку руками, а с ним тоже махали и ломались новенькие, как игрушки, парни. Виктор Алексеевич объяснил Дариньке, что это старик бранит сыновей и велит поймать вора, который вытаптывает по ночам пшеницу, но Даринька плохо слушала. Приход Вагаева взволновал ее, и она забыла даже про боль ожога под грудью, взятое на себя «томление», в ограждение от страстей. «В тот будоражный вечер и во все остальные дни, до страшного соблазна, — писала она в „записке к ближним“, — я не слыхала боли, страсти владели душой моей».

Занавес опустился, стало опять пыльно-золотисто, и взволнованно ждавшая Даринька услыхала сочный, приятный голос, ее назвавший. Свежий, «сияющий»- показалось ей — Вагаев в пылающе-алом доломане со жгутами, в крылатом ментике за плечом, почтительно перед ней склонился, говоря восхищенным взглядом, как он счастлив. Ослепленная театральным блеском, мерцанием лиц, разглядывающими ее биноклями, этим ликующим парадом, напоминавшим будоражную радость пасхальной утрени, она подала ему лайковую руку, немного вверх, — он стоял выше, на ступеньке, — и поглядела из-под ресниц, смущенно. Он взял ее руку особенно свободно, как бы сказав глазами, что хотел бы поцеловать, как — «помните, т о г д а, чуть отвернув перчатку?..» — и неуловимо попридержал, как бы внушая взглядом: «Вы помните». Она несмело отняла руку, но по опустившимся ресницам он увидел, что помнит.

Стало темно. Вагаев нашарил стул и сел за ее спиной.

На сцене было мутновато, будто ночное поле. Музыка усыпляла, потом словно чего-то испугалась, что-то в ней грохнуло и рассыпалось частым стуком. Виктор Алексеевич шепнул, что это Иван схватил белую кобылицу, но она дает ему выкуп, златогривых коней и волшебный хлыстик, вызывать Конька-Горбунка, который все для него добудет. Даринька слушала рассеянно, чувствуя за собой Вагаева.

Занавес опустился, все снова осветилось, в креслах задвигались и замелькали лица, уставились бинокли, дрогнули блеском бриллианты, в соседней ложе оделяли детей конфетами, запахло апельсином. Виктор Алексеевич отвел Вагаева к портьерке поговорить. Даринька, чувствуя смущение, стала проглядывать афишку. Спиной к оркестру, военные рассматривали в бинокли ложи, разглядывали и Дариньку. Она совсем смутилась и перешла в салончик. Вагаев отпахнул перед ней портьерку, сел к ней на бархатный диванчик и стал находчиво занимать.

Первый раз в театре!.. конечно, сильное впечатление?.. кружится даже голова?.. правда, и с ним то же было, когда его в первый раз… Он сразу понял, как она не похожа на обыкновенных женщин… что-то она ему напоминает, утерянное жизнью, оставшееся в легендах только и… в житиях. Это светится у нее в глазах…

Седой капельдинер, в баках, внес на серебряном подносе оршад, груши и виноград. Другой поставил на мраморном золоченом столике роскошную бонбоньерку с шоколадом.

Вагаев внимательно угощал, ало мелькая в зеркале, мягко позванивая шпоркой. При огнях он казался еще красивей. Черные волнистые его височки играли блеском. Он ловил в зеркале Дариньку, и его глаза-вишни ее смущали, Он очистил перламутровым ножичком, стараясь не прикоснуться пальцем, большую грушу и поднес на фарфоровой тарелочке — «листочке». Не правда ли, оригинально? Кажется, из императорского сервиза дворцовые старички таскают «для уважаемых». Есть тут еще удивительные «бискюи», александровские, для шоколада… князь Долгоруков всегда из них угощает, необыкновенно вкусно. Непременно в театре будет, как всегда — в литерной, бельэтаж, налево.

Он рассказал, играя ее «чудесным» веером, что не мог упустить такого редкого удовольствия — увидеть чудесную… — остановился и посмотрел на Дариньку, — несравненную Царь-Девицу… прелестную С…ую, для которой мчатся сюда из Петербурга. У генерал-губернатора бал сегодня, но к третьему акту заглянет непременно, похлопать обожаемой С…ой в ее распаляющей страстью «меланхолии», в ее обжигающей мазурке. Этот досадно-смешной арест кончится завтра в полдень, но… — Вагаев заглянул Дариньке в глаза, — «я не мог себе отказать в маленьком баловстве… и махнул с гауптвахты под честное слово, до утра, по традиции нашей — „ночь гусарская — утро царское!“» — и лихо прищелкнул пальцами.

Виктор Алексеевич выходил в ложу, смотрел в бинокль. Ходил неспокойно по салону, рассеянно слушая болтовню Вагаева, и опять выходил в ложу. Вагаев показал Дариньке на глядевшего в бинокль Виктора Алексеевича, что «астроном наш усиленно что-то астрономит». Хоть и озабоченный чем-то, Виктор Алексеевич был доволен, что Даринька оживилась, держит себя свободно, как привыкшая бывать в обществе, удивлялся ее манере держать веер, просматривать афишку, поправлять перед зеркалом прическу, — ее изяществу.

Вагаев извинился, что не пришлось пообедать в «Эрмитаже», но сегодня ничто не помешает махнуть к «Яру» «поужинать». Виктор Алексеевич согласился: послушать цыган Дариньке будет интересно. А завтра вечером — в Петербург, по делу. Вагаев переспросил — завтра? — и сказал, что отпуск его кончился и завтра вечером тоже едет. Дарья Ивановна не едет… не любит Петербурга? а, скоро совсем переедут в Петербург! Чудесно, он будет ей все показывать и доставит ей приглашение на придворный бал, — «Вас Петербург оценит!» — прибавил он, склонясь. «Ди-ма!.. — сказал Виктор Алексеевич. — Не кружи голову!» И оба рассмеялись. «Значит, завтра курьерским, вместе…» — сказал Вагаев.

Даринька взяла афишку и попросила рассказать, что дальше. Шутя, Вагаев стал объяснять, что сейчас четвертая картина, «Ханская ставка…» «у старичка хана четыре жены!.. но он любитель всего прекрасного, как почтенный крестный, и ему грезится прелестнейшая из женщин… — Вагаев выразительно поглядел на Дариньку, — прекрасная из прекрасных… Царь-Девица… — „под косой луна блестит, а во лбу звезда горит…“ — и хан падает в обморок от одного лицезрения… Приходит Иван жаловаться на братьев, которые украли у него коней, и хан обещает ему расправу, если тот добудет ему прекрасную Царь-Девицу».

В оркестре зудели скрипки, в ложах усаживались. Виктор Алексеевич опять наводил бинокль: в бельэтаже, напротив, сидела его жена, с тещей, Витей и Аничкой. Ему казалось, что она видит их, и это было неприятно. Даринька слушала Вагаева. Он опирался на ее стул, показывал ей мужчин и женщин, и все, кого называл, отличались такими поступками, что было стыдно слушать. Она не выдержала и сказала, что ей это неприятно. Вагаев смешался и покраснел. Виктор Алексеевич пришел в восторг, — он не ожидал «такой храбрости!»-и посмеялся Вагаеву: «Что, осекся!» Вагаев почтительно склонил голову и сказал: «Простите, я получил урок». Спохватился и, извинившись, — «надо распорядиться…» — вышел.

В первом ряду Виктор Алексеевич узнал лысину барона Ритлингера, показал Дариньке и, целуя ей руку под афишкой, стал взволнованно говорить: «Ты сегодня необычайная…» — но в это время поднялся занавес.

Перед дряхлым ханом плясали обнаженные женщины, — Дариньке так казалось, — и совсем непристойно изгибались: особенно самая вертлявая, «любимая». Вернувшийся Вагаев шепнул: «Смотрите, у самой сцены налево в бельэтаже… генерал-губернатор наш уже нацелился на свою Царь-Девицу… Помните, из „Онегина“… „Любви все возрасты покорны… но юным, девственным сердцам…“ — он щекотнул височком ее щеку и видел, как эта щека зарделась, — ее порывы благотворны, как бури вешние полям…» Даринька отстранилась и узнала в бинокль румяного, круглоголового, плотного генерала в орденах, в золоченом кресле. Он неотрывно смотрел в бинокль. Даринька вдруг обернулась к Вагаеву и шепнула: «А если узнают, что вы. убежали… что вам за это будет?..»- и даже игриво погрозилась. Это Вагаева ошеломило, — он высказал ей потом, — и, приложив руку к сердцу, он прошептал ей мрачно: «Расстрел, понятно».

В пятне голубого света явился «волшебный образ» — дивная Царь-Девица, легкая, стройная, гибкая, с горящей звездой во лбу, с полумесяцем на головке, с тонкой непостижимо талией, затянутой бриллиантовым корсажем, из которого расцветали обнаженно-блистающие руки, из-под корсажа подрагивали блеском воздушные тюники, или, как теперь называют, «пачки», — пена батиста и кисеи, взмывающая пухом, под пухом играли ноги, — что-то чудесно-странное, отдельное от всего, ж и в о е — совсем оголенные, до бедер. Хан задрожал и грохнулся. В музыке громко стукнуло.

Зал закипел в аплодисментах, у оркестра теснились фраки и мундиры, занавес подняли, и чудесная голоногая плясунья, выпорхнув из кулис, выросла-подрожала на носочках, закинула гордую головку, с горящей звездой во лбу, выкинула блистающие руки, склонилась и обняла театр, выпустила его в пространство и послала воздушные поцелуи вслед.

В салоне бенуара Вагаев стоял с бокалом. Нет, так полагается, «крещение» всегда с шампанским. Когда его повезли в первый раз в театр, на «Аскольдову Могилу»… — всегда с шампанским! В ложах это запрещено, но… «только сегодня для уважаемых». Один глоточек?!.. Невозможно, сегодня первый театр, дивная Царь-Девица, старый хан в литерной бельэтажа пьет за свою «девицу», а здесь, рискуя честью и карьерой, проваливший вернейшего Огарка и так наказанный… — «ну, выпейте же за его здоровье!».

Шампанское было чудесное, в иголочках и искрах, играло в бокалах с вензелями. Играло огоньками, хрусталями, золотыми гусарскими жгутами, «голубенькой принцессой», золотом и виссоном, радостными глазами, газовым теплым воздухом. Шампанское играло, и Даринька — Виктор Алексеевич восторгался — стала новой, еще новой. Сейчас что?.. Какое-то «Солнечное царство», где Царь-Девица… — «там, где пряхи лен прядут, прялки на небо кладут…». Иван добывает для хана Царь-Девицу… для этого рамоли! Уж-жасно!!..

Шампанское играло смехом, блистанием глаз. В золотистой мути играла музыка. Там, высоко, в провале мягко светилось золото, плавала бриллиантовая люстра, — было совсем не страшно. А вот и оно, какое-то Царство нереид, звездных живых видений. А… Кит?.. Это в подводном царстве, куда поскачет Иван добывать ларчик с заветным кольцом для Царь-Девицы… танцы морских цветов, раковин, рыб, кораллов…

Даринька была в восторге. Нравится? Очень, очень… «Не хотите ли пройтись в фойе?» Дариньке не хотелось. Не хотелось и Виктору Алексеевичу: он опасался встречи. Лучше остаться тут, может нарваться Дима. Пустое, князь Долгоруков всегда тактичен, не любит стеснять публику появлением. Адъютанты — приятели. Единственный лейб-гусар, заметит? И прекрасно. Пройтись положительно необходимо, это единственное фойе, все послы посылали государям восторженные донесения о Большом императорском театре. Какие зеркала, плафоны, у царской ложи парные часовые-гренадеры… женщины всей Москвы, бриллианты «всея России».

Они поднялись в фойе. В проходе Виктор Алексеевич встретил барона Ритлингера. Барон ужаснулся «видению гусара», даже попятился. Ка-ак мо-жно! в Азию порывается — попадет. Безумная голова, сейчас донесут, и опять объяснения, как с «провалом». «Это же неосторожно, милый». Барон растаял, барон восхищался Даринькой. Дариньку уводил Вагаев, безумная голова. Толпа заслонила их.

Под тускло мерцающим плафоном, уходившим куда-то ввысь, под хрустальными люстрами, двигались волны шелка и бархата, мундиров, лысин, кудрей, шиньонов, розовых рук и плеч, личиков, лиц, затылков, осыпанных бриллиантами причесок, изумрудов и жемчугов, ярких и деланных улыбок, взглядов… Даринька отражалась в зеркалах, видела пестрое движение, мерцание далеких люстр, пламенеющее пятно и рядом — голубое и сознавала смутно, что это она с «гусарчиком». Залы, и зеркала, и люстры, бархатные тяжелые портьеры, белые двери в золоте… «Парные часовые-гренадеры…»- сказал Вагаев.

Часовые стояли неподвижно, вытянувшись, подавшись с застывшими строго лицами будто из розового камня, в шапках из черного барашка с медными лентами «отличия». Ружья к ноге, остро они глядели друг на друга, сторожили друг друга взглядом. Мысленно слушая команду, четко перехватили ружья — раз-два! — выкинули штыки, враз повернули головы, — отдали честь гусару.

Даринька восхитилась, и у ней закружилась голова. Расталкивая толпу, Вагаев вывел ее на лестницу. Снизу тянуло холодом. Мутные фонари висели невидимо в пространстве.

Они сели на бархатный диванчик. «Вам дурно?» — тревожился Вагаев. Она улыбнулась, бледная: «Кружится голова». Виктор Алексеевич, наконец разыскавший их, попросил капельдинера дать воды. Мимо них прошла дама, в темно-зеленом платье, с двумя детьми. Даринька помнила, как гордая дама презрительно на нее взглянула. В эту ужасную минуту к Виктору Алексеевичу подбежали дети и радостно закричали: «Папа!.. папа…» Виктор Алексеевич совершенно растерялся, поцеловал детей, сказал, что пришлет им сейчас конфет. Дама молча взяла их за руки и решительно увела с собой.

Даринька с болью — «именно с болью», — рассказывал Виктор Алексеевич, — «поглядела им вслед, перевела горестно-укоризненный взгляд ко мне…» — и как-то вся собралась, словно ей стало холодно. Фойе пустело, слушалась отдаленно музыка, отблескивали паркеты мерцающими в них люстрами, пустынно темнели в зеркалах. Парные часовые-гренадеры стояли все так же неподвижно, ружье к ноге, мысленно слушая команду, — раз-два! — отдали честь гусару.

Старый хан путался в золотом халате, семенил ножками, — «весь исходил любовью», — шепнул Вагаев. Даринька смотрела перед собой и видела темно-зеленое пятно.

Царь-Девица с горящей звездой во лбу, сияя жемчужными руками, томилась страстью, манила к себе неудержимо. Музыка замирала негой. Плясунья пела прекрасным телом страстную «Меланхолию». Хан сорвался, затопотал и грохнулся. Его подхватили и держали, вытирали платочком губы. Музыка бурно загремела — перешла на кипучую мазурку.

Вагаев снова приветствовал с бокалом. «Т е п е р ь положительно необходимо, это придаст вам силы…» — упрашивал он, на что-то намекая. Даринька выпила весь бокал. Шампанское весело играло, играла музыка.

В подводном царстве проплывали медленно рыбы, раковины чудесно раскрывались, из них вылетали мотыльками воздушные голоногие плясуньи, выбегали жемчужины, кораллы, кружились в пляске. Вагаев все спрашивал в тревоге: «Не кружится?» — предлагал золотой флакончик с английской солью.

Готовится свадьба хана, Царь-Девица получила кольцо, добытое со дна морского милым Коньком-Горбунком, но требует, чтобы «рамоли» омолодился. Иван выскочил из кипучего котла принцем, хан благополучно сварился, Царь-Девица в жемчужном кокошнике и сарафане пляшет лихую «русскую», все пустились на радостях вприсядку; занавес опускается. Генерал-губернатор уехал. У оркестра ловят последние поцелуи несравненной.

Посыльные кричали: «Тройку князя Вагаева-а!..» Мело снежком. Отъезжали последние. Горели костры. За седыми от инея колоннами проплывали тусклые фонари карет. Ожидали застрявшего барона, пожелавшего тоже к «Яру». И тут случилось совсем обычное, но, писала потом Дарья Ивановна в «записке», — очень ее растрогавшее.

Когда они уже собирались спуститься по ступеням к ожидавшей нетерпеливой тройке, из-за колонны портала вышла замотанная в тряпье баба с грудным ребенком. Городовой, козырявший богатому гусару, хотел устранить ее. Даринька ему сказала; «Нет, не гони ее…» — и попросила Виктора Алексеевича: «Дай ей». В эту минуту Вагаев крикнул городовому «Смирр-рно!» — выхватил бумажник и сунул бабе какую-то кредитку. Баба упала в ноги. Сконфуженный Вагаев дал ей еще бумажку, подозвал тянувшегося перед ним городового, дал и ему и строго-настрого приказал: «Не сметь никогда гнать, раз просят милостыню!» Городовой тянулся и козырял: «Слушаю, ваше сиятельство!»

Случай совсем обыкновенный. «Но… — вспоминал Виктор Алексеевич, — были последствия». Когда Вагаев подсаживал Дариньку в троечные сани, почувствовал он, как лайковая ручка отозвалась на его пожимающую руку. Он не поверил, взглянул — и понял, что это не случайно: Даринька подарила его взглядом. И все-таки не поверил счастью, с сомнением подумал: «Шампанское?..» — сказал он после об этом Дариньке.

 

XVI. МЕТЕЛЬ

 

— Думал ли я тогда, на бешеной этой тройке, мчавшей нас к «Яру» с бубенцами, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что судьба наша уже начертывалась «Рукой ведущей»? А мы и не примечали, с п а л и. Хоть бы тот случай, с бабой. Он как бы напоминал нам о скорбном, будил душу. Он же вызвал и жест Вагаева, и этот порыв сердца… — ну, конечно, было немножко и щегольства — пленил и заворожил Дариньку. Это был «знак», некая точка в плане, чертившемся не без нашей воли, но мы с п а л и. Только после того стало мне многое понятно, и я привычно изобразил на жизненном чертеже все знаки — указания о т т у д а — и был потрясен картиной. Нет, неверно, что мы не примечали. Даринька сердцем понимала, что она как бы вынута из Жизни, с большой буквы, и живет в темном сне, в «малой жизни»: она прозревала знаки, доходившие к нам о т т у д а. Потому и ее тревоги, всегдашняя настороженность, предчувствия и как бы утрата воли, когда приближался грех.

Метельную эту ночь Дарья Ивановна отметила в «записке к ближним»:

 

«Душе моя, душе моя, возстани, что спиши, конец приближается».

 

 

«Приближался конец сна моего. Как в страшном сне обмякают ноги, так и тогда со мной. Я вязла, уже не могла бороться, и меня усыпляло сладко, как усыпило в метельную ночь, когда мы мчались от одной ямы на другую».

 

 

«Боже мой, к Тебе утренюю: возжажда Тебе душа моя».

 

Задержавшийся в театре барон Ритлингер, — он провожал несравненную Царь-Девицу, которой поднес в орхидеях что-то волшебное, — живчиком вскочил в сани и извинился, что заморозил «жемчужину», но готов искупить вину. Слово «жемчужина» напомнило Дариньке недавнее на бегах, — «жемчужина» с чудотворной иконы Страстной Богоматери, «прелестна твоя монашка», и ей стало не по себе, что этот старик усаживается рядом, трогает талию и хрипит, обдавая сигарным запахом и какими-то душными духами: «Да удобно ли деточке? еще вот, под правый бочок, медвежину». Трое укутывали ей ноги медвежьим мехом, стукаясь головами: резвая тройка не стояла.

Это была ечкинская тройка, «хозяйская» с Мишкой-племянником: сам хозяин только что подал под графа Шереметьева, но и Мишка обещал потрафить: «Его сиятельство барона Рихлиндера все знаем». Еще добавил, по глупости, что намедни возил его сиятельство «с танцевальной барышней», катались в парках. Барон послал ему дурака и приказал «мягко, к генерал-губернатору». У князя Долгорукова бал сегодня, и надо показаться, но он нагонит через полчасика у «Яра», Отечески прихватил за талию и спросил: «Жемчужине удобно?» Виктор Алексеевич усмешливо предложил ячменного сахару от кашля. Узнав, что сахар у Дариньки, барон попросил кусочек — «но прямо в рот». Были противны причмокнувшие его губы и серенькие бачки.

Тройка взяла легко и мягко пошла стелить, потряхивая серебряным набором: колокольчики были пока подвязаны. С Тверской стегало в лицо метелью, сухим снежком: Виктор Алексеевич молчал, подавленный неприятной встречей с женой в театре, Вагаев смотрел на Дариньку, но она затаилась в мехе, пряча лицо от снега, — от глаз его. Невидная для него, она смотрела в настороженное его лицо, в темные его губы, поджатые, будто в дрожи, в сияющие сквозь снег глаза. В легком пальто сегодня, он казался совсем мальчишкой, и она думала, что ему очень холодно. Он не мог спокойно сидеть, похлопывал рука об руку, играл саблей, и эти играющие руки ее тревожили. Она думала, зачем так неосторожно пожала ему руку, — чуть пожала, но он почувствовал, и никто этого не видел, это теперь их тайна, и в этом была жутко-волнующая радость, остро-приятный стыд. Было и радостно, и страшно, что он коснется ее руки. И он совеем неожиданно коснулся, хватая качнувшуюся саблю, — коснулся ее лайкового пальца, выглянувшего случайно из-под меха. Она его быстро спрятала. Волнение от театра и от шампанского еще играло в ней, хотелось ей плакать, и смеяться, но она крепилась, и лишь дрожащие золотые нити сливались влажно в ее глазах.

В потно желтевших окнах генерал-губернаторского дома сновали тени, сияли гнездами огни люстр. В освещенный подъезд сыпало серым снегом, секло косыми полосами. В этой тревожной сетке качались лаковые горбы карет, выплясывали конные жандармы, блестя из метели каской.

Барон вылез и повторил, что догонит через полчасика, чтобы писали за ним и заняли «княжеский кабинет», а главное — Глашу чтобы не заняли купчишки. Виктор Алексеевич пересел к Дариньке, и тройка пошла наваривать. Вагаев показал слева от каланчи полосатую рогатку гауптвахты: «Мы сейчас там с корнетом и князь, конечно, прислал нам на ужин рябчиков с мадерой… как бы не пригласил и на мазурку». Если откроется? Что будет — это т е п е р ь не важно; «Ночь гусарская, утро — царское». Нет, каков дядюшка-барон! прямо неузнаваем, щедр, как февральский снег. А метель-то какая разыгралась. Вид молодых и красивых женщин будоражит и по сей день его, а ему уж за шестьдесят. Действуют гальванически. «Именно гальванически», — повторил Вагаев, стараясь поймать взгляд Дариньки. «Как на труп», — раздраженно сказал Виктор Алексеевич и поднял бобровый воротник. Даринька глубже зарылась в меха.

Тройка вылетела к Страстным Воротам. И надо же так случиться. Справа, Страстным проездом, невидная в метели, вымахнула другая, nycтая тройка, врезалась в пристяжную — и спуталась. Даринька вскрикнула в испуге, Вагаев ударил по лошадиной морде, тянувшейся с храпом в сани, ямщики яростно орали, лошади грызлись и бесились. Чуть левей — убило бы Дариньку оглоблей! Ничего?.. нигде?.. Совсем ничего, только испугалась, Господь отвел.

Пришлось вылезть: сильно помяло пристяжную. Даринька чувствовала себя разбитой. «Так как же, едем?..» — спрашивал неуверенно Вагаев. Стоило Дариньке сказать — нет — и не поехали бы. Но она сказала, в каком-то оцепенении: «Почему же, поедемте».

Вагаев крикнул черневшему в мути лихачу: «Давай!..» — и тут же передумал: в метель такую для Дариньки в открытых… и ехать придется врозь. Велел лихачу: «Духом! — махнул он к „Трубе“, вправо. — Гони тройку или хоть „голубков“ от „Эрмитажа“!»

Метель крутила. Даринька едва держалась, дрожала. Вагаев давал ей флакончик с солью. «Ишь крутень какая взялась, — сказал дворник в ночном тулупе, топтавшийся около господ, — о Святках навсягды так, зима ломается. А вам бы, господа хорошие, барышню вашу потише куда поставить, вон бы к монастырю, к воротам… там, в заломчике. все потише». Они взглянули к монастырю, темнеющему в метели. «Там потише, — сказал Вагаев, — а ты тройку предупреди!» — крикнул он дворнику. И они повели Дариньку в сугробах. Она шла как в дремоте, плыла над сыпучими горбами, вея шлейфом, — они ее поднимали под руки, — и думала устало, как извозила она «голубенькую принцессу», пожалуй, совсем испортила.

Они вошли в глубокий залом под Святыми Воротами и стали под синим фонариком с лампадой. Снегу намело и под ворота, но здесь было гораздо тише.

— Я так растерялся от этого происшествия, что и не подумал, как это отзовется в Дариньке, что вот укрылись под ее обитель, — рассказывал Виктор Алексеевич. — А ее это очень взволновало. Помню мертвенно-бледное лицо ее. Она стискивала мне пальцы, ловила воздух, как рыбка на берегу. Помню се испуг, и какое-то бледное очарование в глазах, и удивление, и восторг. По дрожи ее руки я чувствовал, чего ей стоит сдержать себя. Все обошлось, наружно. А я боялся, как бы не случилось припадка, как у гробницы Узорешительницы. Она в н я л а, по-своему приняла таинственный смысл сего «прибегания под стены» и положила в сердце. Помню, как улыбнулась она мучительно, кивала, будто самому дорогому, отходившему навсегда, и прошептала, делая над собой усилие, чтобы не разрыдаться: «А тут, за стенкой, матушка Виринея наша… спят, молятся… и матушка Агния… там…» И отвернулась к продавленному стулу, на котором всегда сидела матушка Виринея. А я подумал, докончил ее мысли: «А мы куда-то в этой метели мчимся». Теперь я знаю, что и эта сбившая нас с дороги тройка, и это укрытие от метели «под святое», и совсем уже дикая мысль погнать к «Эрмитажу» за «голубками» — все это не случайно вышло. Это тут же и объявилось, но оценили мы это гораздо позже.

Вагаев был возбужден, вздернуто как-то весел. Он попрыгивал по снежку, играл саблей, рубил сугробы. Забежал под ворота закурить, от ветра, но Даринька его сдержала: здесь же святое место. Он извинился — и в свете от фонаря увидел, должно быть, какое у ней лицо. Сразу затих, пошагал молча, вызванивая шпорами, и стал неожиданно рассказывать, как случилось однажды с ним одно веселенькое приключение. Даринька передернула плечами и сказала: «Это вы там расскажете». Она испугалась, что Вагаев начнет говорить неподходяще, как в театре. Но он, сразу поняв, чего испугалась Даринька, сказал, что приключение это особенное и можно о нем рассказывать даже детям. Она, стуча зубками, позволила: «Ну, скажите».

Вагаев начал с метели. Какая это метель, в Москве! А вот были они с приятелем в прошлом году, зимой, под Вологдой, на облаве, с солдатами. От Вологды верст на сорок ушли, медведя не видали, а как-то совершенно непонятно, при трех десятках солдат, отбились от облавы, забрались неведомо куда, в чащу несосветимую, на лыжах были, и в ужасной метелице, через овраги и буераки, вышли в поле, в совершеннейшем истощении всех сил, физических и моральных. Давно наступила ночь, метель не утихала, все, что было в походных мешках, было истреблено, коньяк с ромом выпит… ложись и помирай. То было поле, и вдруг — кусты, крутит, метет, швыряет… голоса сорвали — ложись. И они повалились у кустов. Выкопали в снегу норы, и стало их заносить метелью. Приятель все о невесте думал, через неделю свадьба. А Дима… — «немножко о маме своей подумал, не о ком было думать больше». И вот когда они уже приготовились уснуть, может быть, навеки под похоронное завывание ели, пришла Диме грустная думушка, — «так, с чего-то взгрустнулось, давно не был в церкви, не слыхал всенощной», и стало вспоминаться, Будто во сне являлось, как, бывало, водили его, маленького, в гвардейские казармы и как там солдаты пели «Слава в вышних Богу». Даже в голове у него отозвалось пение, под метель. Это бывает, когда завывает ветер, или в вагоне едешь, под стук колес, напевается. И вот, в метели, в свистящих воющих кустах, они оба явственно услыхали благовест! До того явственно, будто вот за кустами колоколище, и дует им прямо в ухо, в грудь даже отдается. Откуда взялись силы, выскочили оба в кромешной тьме, спрашивают: «Ты слышал?» Да как же не слышать — вот! То унесет — чуть слышно, то — р-раз, как в сердце. Пошли на благовест, сквозь метель, из последних сил — «и через пять минут мы ткнулись в сугроб белой стены, у врат обители святой!». Это было спасение и великое торжество монахов. Как раз кончилась всенощная, их нашел дровосек-монах, проходивший из монастыря в дровяные сараи, тут же… «и целый сонм монахов, славные старички такие… — рассказывал Дима весело, — поволокли нас во храм, поднесли нам по стаканчику красного, церковного, — „с приездом!“-и стали служить торжественное молебнопение Чудотворцу…». Даринька схватила его руку, страшась, что будет что-нибудь непристойное о святом, и почти крикнула, «не своим голосом»: «Зачем вы смеетесь так?! Это же милость Господня была над вами… опомнитесь!..» Вагаев сразу опомнился, взглянул на нее, и на лице его просияла радость… нет: больше, чем радость. Он склонился благоговейно, искренно-благоговейно, как-то даже восторженно-благоговейно, как только самые верующие люди поклоняются святыням, и сказал уже иным тоном, сникшим: «Простите, вы правы… опять это мне урок. Это я разошелся, глупо пощеголял словечком…» — так и сказал в смирении перед ней, такого не ждал от него Виктор Алексеевич. «А там, тогда нам не до шуток было. И что же самое удивительное, — тогда меня это очень поразило, потом забылось…» И он объяснил: этот чудотворец, которому монахи пели торжественный молебен, был преподобный Дмитрий, «как раз мой тезка!». Даринька слушала его в необычайном волнении, с сияющими от слез глазами, «святостью осиянными». Она, забывшись, схватила его руку и вскрикнула: «Ди-ма!.. вы — Дима, Димитрий! Это же был преподобный, Димитрий Прилуцкий, дружок Сергия Преподобного!.. Это было же над вами Господне чудо… чудо!.. Нельзя так смеяться… Господь с вами!..» Вагаев удивился, отступил даже от нее, сказав: «Как могли вы узнать?!.. Да, это был Он, мой Ангел… я именинник одиннадцатого февраля, на преподобного Дмитрия Прилуцкого, я еще не забыл. Но откуда вы з н а е т е?!»

Даринька сказала просто: «Ах, не знаю… так, вспомнилось…» — Так это было проникновенно сказано! — рассказывал Виктор Алексеевич. — Так нежно, что Вагаев еще отступил, взглянул… Я видел его взгляд, и у меня повернулось в сердце… нет, не ревность, а от щемящей боли, чувство тоски щемящей. Потом она все дознала: Диму действительно спас его святой, мощи его покоятся под спудом в подвологодском Спасо-Прилуцком монастыре, к стенам которого вышли оба офицера, в белые стены ткнулись. XIV век — и… Преподобный был крестным отцом детям князя Дмитрия Донского, преставился в конце XIV века и… спасал петербургского лейб-гусара, повесу-полувера XIX века! Это, и многое, я понял только много спустя. А Даринька всегда была с н и м и, в н и х, во всех веках… невидимые нити сходились в ее сердце.

Метель бесилась, металась в вихрях, вытряхивала кули небесные, швыряла снежные вороха. Из этой беснующейся мути донесся оклик: «Эй!.. э-ййй!..» — и в зове бубенчиков и колокольцев, в мути от фонаря вычернились оскаленные морды ринувшихся на них коней. Лихач достал-таки «голубков» от «Эрмитажа», не парой, как обычные «голубки», а те же легкие голубые санки с серебряными витушками в колокольцах, но- праздничные, тройкой. Вагаев крикнул: «Какого че… вы там возились?!» «Да что, ваше здоровье, с землячком полпивка хватили, зави-руха!..» — весело отвечал лихач. И тут же, себе противореча, Вагаев бешено наградил «за расторопность», и лихача, и полупьяного «голубчика», крикнувшего из мути яро: «Ну-ну, барин… теперь держите меня… метель обгоним!»

Кони бесились, мешали сесть. Набежавшие лихачи держали. Дариньку усадили в мягкое, кто-то укутывал ей ноги, кто-то ласкал ей руку, — все пропадало за метелью. В гомоне голосов и ветре до нее долетело смутно, как мерно начали бить часы. В секущей мути пропали крики: «Не пропади, Никашка!» — все закрутилось в вихре, бульканье бубенцов и колокольцев. Мчались — сияли пятна, стегало снегом, душило, секло. Кто-то шептал: «Чудесно!..», кто-то сжимал ей руку, кого-то сшибли… — «держи-иии… и-и-!» — все пролетало мутью. Крикнуло пьяным ревом: «С Питера шпарит, в рыло… авось не сдунет, р-роди-мы-и-и-и!..» У заставы тряхнули палисадник, махнули за канаву, через тумбу, вымахнули куда-то — попали враз, куда и следовало попасть… — «и-йех, по-пи-и-тер-скай-ай-д-по-доро…» — ни мысли, ни слова, ни дыхания: бешеный гон, мельканье…

Следующие главы

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Поделитесь текстом с друзьями:
Knigivmir.ru